Вперед в прошлое
Григорий Ревзин – об образах будущего в постсоветской архитектуре
Эксперты: Григорий Ревзин
Григорий Ревзин – об образах будущего в постсоветской архитектуре
Эксперты: Григорий Ревзин
Григорий Ревзин – об образах будущего в постсоветской архитектуре
Тема нашей лекции двойственная – это архитектура девяностых и двухтысячных годов, но не просто вся, а в неком специальном измерении. Я как-то сформулировал, какие версии будущего, вообще какое будущее было создано или, скажем, замышлялось в течение этих 25 лет. Понятно же, что архитектура как вид искусства – она вообще все время говорит про будущее. И вот такой проективный характер этого вида искусства заставляет его все время иметь какие-то концепции будущего. Не в смысле того, что будущее обязательно будет светлым или темным, – будущее может быть, например, прошлым. Главное — это некий рассказ о том, что будет.
Надо сказать, в середине девяностых годов, где-то в районе года 1995-го существовало некое продолжение советской литературы, некое продолжение советского кино, некое продолжение советской журналистики. С архитектурой ситуация сложилась несколько иная, потому что советская архитектура окончилась сильно до того. У нас было такое десятилетие, когда ничего не строилось, и ощущение, что появляется что-то новое, причем быстро, – оно создавалось вот хотя бы самим фактом стройки. При этом оно сразу оказалось очень необычным, потому что, собственно, главным, первым и центральным зданием девяностых годов был храм Христа Спасителя.
Храм Христа Спасителя, его восстановление было... с одной стороны, такой школой архитектурного делания, потому что надо понимать, что советская архитектура – она умела вот так делать, столбы всякие, вот это она умела делать. То есть она уже утратила ручное ремесло как тип вообще производства – а тут надо было мрамор, цветы, что-то где-то мозаикой... в общем, много надо было такого чисто ручного изготовления, которое никто не умел делать.
Это важно и в чисто ремесленном смысле, и в большом градостроительном, потому что идея храма, когда его начали возводить, оказалась далеко идущей. Дальше выяснилось, что у нас есть Манежная площадь. Потом обнаружилось, что мы вообще как-то должны вокруг Кремля... сам Кремль был Юрию Михайловичу недоступен, конечно, но вокруг Кремля он, так сказать, осуществлял военную операцию и всюду пытался создать свои форпосты. Вот надо было сносить гостиницу «Москва», а потом строить ее заново? А потом от этого места началось распространение лужковского стиля. Этот стиль оставил по себе где-то порядка 200–300 больших зданий в Москве. Есть и очень заметные, как бизнес-центр «Красные холмы».
Какая за этим стояла идея, что хотелось сказать? На самом деле идея стояла очень большая, важная, и, конечно, это была идея про будущее. Она заключалась в том, что весь советский период – это ошибка, ошибка истории: мы пошли не туда. Что делать? Ну, то, что это ошибка, мы уже вроде как бы все знаем, мы только что отменили советскую власть, все закончилось, Советский Союз развалился; а что делать-то теперь? И первый ответ, который был дан, заключался в том, что нужно вернуться в 1913 год и прямо оттуда быстро прыгнуть обратно вот в эту точку, как бы обойти этот период, так сказать, по какой-то другой версии.
Не в свою область залезаю, но скажу, что такое чрезвычайное внимание к литературе фэнтези, к альтернативной истории, которая началась в девяностые годы, объяснялось тем, что некий основной, так сказать, способ жизни в девяностые годы предполагал, что мы живем альтернативным образом. Вот мы... как бы история, которая есть, но мы обошли ее по другой траектории. И, соответственно, для этого нужно быстро, во-первых, восстановить в Москве то, что было уничтожено, то, что сломали, а во-вторых, еще построить довольно большое количество зданий, которые как бы были бы построены в ХХ веке, если бы большевиков не было.
Например, огромное количество особняков, построенных по Рублевке, – это вообще фантастические здания, и там, в принципе, если по традиционному русскому развитию смотреть, то каждый такой особняк мог бы вполне формировать, ну, маленький город. Если представить себе, что кто-нибудь так гулял бы по Рублевке, смотрел бы, как там все выглядит, то получилась бы довольно странная вещь, потому что особняков вдруг очень много, и какие-то из них – это такие маленькие замки Луары, какие-то – это особняки модерна потрясающие бельгийские, какие-то – классицизма. И вот была предпринята попытка прямо туда подтянуться, как будто нитками мы подшиваем вот этот вот кусок. Однако это было не совсем возвращение – это было возвращение с некоторым смыслом.
Собственно, саму программу в архитектурном смысле придумал Борис Константинович Еремин. Это был визионер, который преподавал в Московском архитектурном институте. Еремин придумал такой термин – ретроразвитие. Значит, ретроразвитие – это развитие назад. Развитие Москвы заключается в том, что мы постепенно сносим здания ХХ века, заменяя их зданиями XVIII, XVII, XVI – и так далее, и даже не очень понятно, до какого момента, собственно. При этом он считал, что в эти здания древности мы запихиваем сегодняшние функции. Одно из таких сооружений в Москве построено — это восстановленная Китайгородская стена.
И вот есть эта стена, а в ней – уже какие-то рестораны, бутики, что-то такое. На самом деле ужасное получилось сооружение, но идея заключалась вот именно в этом. Когда вы смотрите на картинки Еремина – есть три сохранившихся выпуска его студентов, когда он делал большие утопии и показывал это ретроразвитие. Одна из них довольно ранняя, 1989 года; последняя – 1994-го. И вот картинка 1989 года называется «Москва – Третий Рим», и на ней изображен Кремль, а кругом действительно какое-то ретроразвитие: торчат какие-то маковки, какие-то особняки, а над всем этим, на такой большой двутавровой строительной балке, вперед вот так вот нависая, висит Христос распятый, и он выглядит немножко как кран-балка строительная. То есть это такое очень что-то... и вместе с тем это довольно трагично: он большой и распятый, к тому же висит неудобно так, и ракурс как у Тинторетто – так трагично это все взято.
И когда ты на это смотришь, то понимаешь, что это просто такое архитектурное продолжение Глазунова с бесконечным количеством каких-то деталей, каких-то святых с глазами и немножко... особенно женщины такие – немножко порочного, но очень духовного свойства, а эти какие-то, наоборот, все бородатые, и чувствуется, что поступили с этими людьми как-то, видимо, нехорошо, и сейчас они тебе, зрителю, дадут: «Ты чего пришел смотреть? Сейчас получишь». Точно так же и архитектура. Она как бы воинственная, из прошлого, то есть она рассказывает про такое будущее... С одной стороны, оно очень цельное: мы понимаем, что из вот этого 1993 года сейчас прыгнем туда; а с другой стороны, понятно, что не все допрыгнут, то есть некоторые явно лишние в этом прыжке.
Эта ситуация двойственности относительно будущего – она очень характерна, потому что сама по себе идея вернуться в 1914 год вообще-то всем казалась совершенно естественной. Ну зашел не на ту дорогу, ну вернулся назад и пошел как нужно – но на этой дороге тебя ждали такие люди, которые еще раньше решили туда пойти, и они как-то все очень тут уже засиделись и очень против тех, которые ходили по другим дорогам. Поэтому сразу оказывалось, что возвращение к русскому – это и возвращение, в общем, к очень тяжелой идеологии. При этом нужно понимать, что архитектура – она, как искусство, все-таки... это не литература, не кино... то есть там прямо так смысл-то не считаешь.
Ну, не то что: посмотрел на храм Христа Спасителя – и сразу стал националистом, равно как и на сталинское здание посмотрел — сразу стал сталинистом. Поэтому архитектура не обязательно транслирует идеологию. Вообще она до такой степени необязательно ее транслирует, что сам Юрий Михайлович Лужков, который взял за основу программу у националистов, всю их идеологию перетянул, поскольку она давала хорошие голоса, но при этом совершенно не был националистом и даже не понимал, что он делает, то есть какой идеологией пользуется.
Она была у него, наоборот, такая радостная, немножко клоунская, ну, и дико пошлая. Но при этом в ней совершенно не было человеконенавистничества; наоборот, все волны русского национализма счастливым образом прошли мимо.
Тем не менее откровенная русотяпистость этой самой программы вызвала к жизни противоположную, и вторая программа, которая начала реализовываться как программа будущего, – это «нам не надо в 1914 год, нам надо в Европу».
Первым характерным, программным заявлением на эту тему был Московский международный валютный банк, который построил Скокан на Остоженке.
Скокан довольно долго работал в Финляндии, вернее, учился – не строил самостоятельно, но работал в архитектурной мастерской. Он совершенно прекрасный архитектор. Он придумал всю Остоженку. Это один из великих архитекторов вообще в истории русской архитектуры, потому что он придумал совершенно поразительную, оригинальную методологию того, как вообще надо работать с историческим городом.
Идея заключалась в том, что Скокан нанес на карту Остоженки вообще все следы, которые там когда-либо были. Мало того что он все здания туда нанес – он узнал из архивов, например, о том, что вот так шел забор, а вот здесь был сортир, а здесь калитка, а здесь хлев. И все это было картографировано. В результате получилась совершенно безумная вещь – на этой карте ничего нельзя было прочесть. Представьте себе зрительно, что это... палимпсест в чистом виде, когда у вас накладывается одно на другое, на третье – такое дикое собирание следов. И, казалось бы, ты смотришь на него, и это полный абсурд, а Скокан на это сказал: «Нет, нет, нет, это не абсурд, это миллиметровка, миллиметровка района. Вот бывает миллиметровка прямая, а здесь история нанесла вот такие линии. Поэтому вы рисуйте, что хотите, здесь, стройте любые здания, но только в этой геометрии – так, чтобы любое ваше здание шло по тем историческим следам, которые здесь были. Тогда вы точно попадете в морфологию района».
Потрясающая идея, и это на самом деле... как сказать... формализация очень понятного опыта. Знаете, вот если вы приезжаете в какое-то место, где люди живут лет 300, то оно не может быть некрасивым – за 300 лет люди не ошибаются. И неважно, попали ли вы в, не знаю, итальянскую деревню, в испанскую деревню или в чеченскую деревню, – это все равно очень красиво.
Так вот Скокан придумал, как это формализовать. Да, это способ был, потому что когда у вас так много на этой территории накладывалось паутины, ошибиться нельзя – все ошибки уже совершены, и они тоже здесь учтены. Так вот сам Скокан на Остоженке построил сравнительно немного – но он создал этот район, потому что дальше это, конечно, до известной степени горе.
Мы с ним... я когда-то делал биеннале в... в 2008-м в Венеции, и там была такая... она называлась «Партия в шахматы». Там были русские и западные архитекторы, и я у всех русских и у всех западных брал интервью об опыте их работы. В России со Скоканом мы ходили по Остоженке, и он просто плакал – насколько он вообще может плакать. Это, конечно, не очень на него похоже, но Скокан был безумно расстроен, потому что он, конечно, хотел построить что-то совершенно другое.
Сейчас на Остоженке осталось примерно процентов 13 старых зданий, то есть, соответственно, 87 процентов снесено и построено заново. Я считаю, что это колоссальная победа, потому что каждый, кому про это сообщаешь, не верит. То есть там отстроено заново 87% зданий, а люди продолжают считать, что это старый московский район.
Скокан, наоборот, считал, что это полная беда: хотел сохранить – все разрушил; хотел, чтобы здесь жили те же бабушки, которые там жили, или вот я маленький там жил, – а теперь тут вообще только одни пустые квартиры, хозяева в Лондоне, остались только таджики-строители и охранники. Больше... больше никого нет.
Действительно, как-то там пустовато. Но вот эта Остоженка стала оазисом того, что мы будем строить: у нас будет Запад, у нас будет Европа. Эту Европу мы очень талантливо изображали силами довольно ограниченного числа людей. Юра Григорян, Сергей Скуратов, Володя Плоткин, Александр Скокан – все лучшие архитекторы. Каждый из них создавал свой образ Европы. Знаете, отчасти это получились авторские картины, которые к Европе имеют отношение почти такое же, как живопись – к реальности, которую она рисует.
Вот Юрий Григорян делал циркульный дом на углу Весковского и 1-го Зачатьевского переулков, по-моему. Очень красивый дом, мне он страшно понравился. Это был первый криволинейный дом. У него есть внизу потрясающий витраж – открытая стеклянная веранда. По всем принципам это должен быть магазин, общественное пространство. На самом деле это жилой дом, в котором находится, насколько я помню, 12 квартир, и, соответственно, вдоль его фасада стоят – то есть тогда стояли; не знаю, до сих пор стоят или нет, – мордовороты, которые смотрят, чтобы ты туда не заглядывал, потому что это частное пространство, понимаете? Так что это такое изображение Европы... с такой сладкой любовью, когда тебе нравится сама форма, и ты даже не особенно вдумываешься: а что же там происходит, в этой Европе?
Подобных прекрасных особняков было построено довольно много, и в принципе это и рассматривалось всеми как столбовой, прогрессивный путь нашей архитектуры: что наше будущее — это европейское настоящее. Но так же, как и в случае с национальной парадигмой, становилось довольно быстро понятно, что в будущее, что называется, возьмут не всех, потому что это, в общем, стиль миллиардерский. На самом деле самым ярким воплощением этого заказа оказалось московское Сити.
Юрий Михайлович Лужков в этом смысле был очень русский человек – он хотел всего. То есть казалось, что человек, который строит храм Христа Спасителя и возводит этот вот русский стиль, не может одновременно строить Сити, но Сити, несомненно, было его идеей, и он очень много сил в него вложил. Сегодня, когда вы подъезжаете к Сити, оно вдруг становится чем-то более-менее нормальным: там появился первый уровень, там можно гулять, там есть какие-то магазины, правда, не в очень большом количестве, но тем не менее хотя бы одна главная улица уже вполне живая, и даже к набережной можно выйти. В общем, все начало как-то работать. В двухтысячные годы это казалось совсем фантастикой. Собственно, самым главным произведением Сити должна была быть башня «Россия», которую строил Норман Фостер вместе с Шалвой Чигиринским.
В какой-то момент Чигиринский меня попросил посмотреть на это здание, как бы произвести некий аудит. Начало истории заключалось в том, что в этом здании должна была одновременно находиться 21 тысяча человек. 21 тысяча человек – это, просто чтобы понимать, население Звенигорода, вот какое это количество. Я подумал, что надо найти того несчастного, который последним выйдет из этого здания вечером, когда они начнут уходить.
Фантастическая довольно вещь, да; дальше из вестибюля этот последний уходил в 12 часов дня следующего дня, да, то есть всю ночь он ждал возможности как-то пробиться куда-нибудь. В 2008 году... в 2008-м или в 2009-м было такое заседание в Москомархитектуре, где... Нет, это был Общественный совет при мэре, где Юрий Михайлович рассматривал возможность устройства в Москве дирижабельного движения. Дирижабли должны были эвакуировать людей из Сити. И вообще, Чигиринский и Фостер – это апофеоз вообще-то 2007–2008-го, докризисной России, вот этой России, вставшей с колен уже до состояния дирижабля.
Потому что они вместе напроектировали... Вот он спроектировал небоскреб в Сургуте. Вы представьте себе вообще: небоскребы строятся, когда есть нехватка территории. И надо представить себе вот эту бесконечную тайгу и среди нее один, значит, там, 300-этажный небоскреб. Это были какие-то фантастические планы. Ничего из этого не реализовалось, и Чигиринский, насколько я понимаю, – тихий пенсионер в Америке, а Фостер счастливо унес ноги из России.
Там построена башня «Федерация», и это прелестно, потому что не знаю, насколько вы следили за судьбой Полонского, который ее строил, но если посмотреть на его фотографии, видно, как этот человек постепенно сходит с ума. Есть прекрасная его фотография в «Твиттере», когда он прыгает и скачет такой раскорякой, ну, как... как орел, вот... вот он летит над дорогой.
При всем при том это был самый реалистический человек в Сити, потому что он таки построил свое здание – оно все-таки стоит, то есть по сравнению с ним, то есть с Чигиринским, это как раз нормальный человек, у него получилось. Так что это тоже был совершенно фантастический образ будущего: так же как там – взять и улететь в русское православие, так и здесь – улететь в современный Запад и там его как-то сразу в полете обогнать и сделать, чтобы у нас был Гонконг, и Сингапур, и вообще центр мира вот из этих небоскребов – вот это был замысел этого русского неомодернизма.
Олимпийский парк в Сочи, центр – это такой космодром, просто это сделано как такая Экспо, в которой отдельные стадионы, павильоны. Они все в таких довольно фантастических формах были придуманы, а потом очень плохо построены, но тем не менее все-таки построены.
Лучший на него был вид, когда это все было в темноте, то есть вы не видите, как это построено, и при этом все горит, и над этим салют. Это ощущение того, что мы улетели, и вот весь мир у нас, да, и весь мир на это смотрит, – вот это был, конечно, апофеоз русского государства и достигнутое будущее.
Надо понимать, что такой Запад, такая глобальная цивилизация – она, в общем, не то чтобы устроила всех западников. Ну, для меня это понятно, мне эта позиция была ближе всего. Я обожал Европу всегда, это то, чему я выучился. Европа – это для меня Ренессанс, классицизм, это для меня Флоренция, Рим, Париж. А тут что такое? Вот эти вот коробочки, и это стеклянное такое, здесь немножко металл и минимально. Вот это я должен любить? Такие швейцарские часы? Я не это любил в Европе.
В архитектуре была позиция, и она очень сильно действовала – потому что самым вообще интересным, самым оригинальным, что случилось в нашей архитектуре, был русский неоклассицизм. Это, соответственно, архитекторы: Михаил Филиппов, который больше всего был и есть самый такой яркий его выразитель, и некоторая группа людей; еще Максим Атаянц, который теперь стал самым знаменитым, Михаил Белов, Илья Уткин. Можно еще назвать некоторое количество архитекторов, которые, собственно, и воплотили эту идею. Если вы смотрите «Римский дом» или «Итальянский квартал» Филиппова или наиболее яркое выражение этой позиции – «Горки Город» в сочинской Олимпиаде, то это идея того, что мы сейчас построим у нас Европу, но не современную, а ту, которую мы любили.
По качеству наш неоклассицизм лучше всего мирового, мы лучше, чем английский неоклассицизм, параллельный, и лучше, чем американский – они гораздо менее свободны и менее интересны в своих композициях. Вообще, там совершенно другая за этим стоит парадигма – не та, что здесь, в России, потому что здесь любовь к этой самой Европе была, как бы сказать... Это была любовь к потаенному и недостижимому, а там любить, так сказать, свою классику, в общем, несложно, она за углом стоит, вот. И главное, что это тоже стало государственной вещью, потому что «Горки Город» – это, конечно, государственный проект, и, конечно, это показатель того, что Путин может всё. Вот он может у себя здесь построить европейский город, то есть, значит, мы можем.
В этом смысле Олимпиада оказалась таким... она прямо на переломе была, между вот такой нашей интегрированностью в мир и полной изоляцией. Как бы перед этой полной изоляцией мы показали, что чего она нам нужна, мы можем современный центр мира и у себя сделать , сделать глобальный мир, Гонконг у нас на берегу, а там в горах сделать старую Европу. Вот, пожалуйста, итальянский город у нас там стоит.
Был еще один чисто профессиональный, как бы сказать, такой же интеллигентский сюжет, интеллигентский сюжет версии будущего – это продолжение русского авангарда. Это вообще дело совсем сложное, потому что, в принципе за этим вначале стоял только один человек – это был Юра Авакумов, который в результате ничего не построил почти, за исключением каких-то небольших интерьеров и вещей, промежуточных между артом и архитектурой, но который был невероятно талантлив в смысле прочтения русского конструктивизма.
Вот я вообще не знаю человека лучше него, который бы чувствовал конструктивизм именно на уровне художественном. Ну, есть Юра; был еще и есть, слава Богу, Тотан Кузембаев, который, значит, довольно много построил маленьких домов, которые выглядят как павильоны Мельникова или что-то такое из русского авангарда. Сложность была очень большая, потому что, во-первых, нужно было как-то отличить русский авангард от мирового модернизма, а это не очень просто, то есть надо иметь очень наметанный глаз и очень хорошие профессиональные характеристики, чтобы понять, что где, потому что весь мировой модернизм довольно сильно впитал в себя русский авангард. Поэтому вы должны там, в пропорциях, в конструкциях, вообще в общении с формой вдруг увидеть, что, подождите, это вот русское, а вот это нет, у нас такого не было, это вы тут путаете. Во-вторых, русский авангард – это вообще-то искусство революции. И вот после всего, что было, сказать, что наше будущее – это революция, было очень трудно. Поэтому очень долго, все девяностые и все двухтысячные годы, это оставалось искусством очень небольшого количества ценителей, искусством для частного заказа, почти нигде не видным, и вдруг совершенно неожиданно оно тоже выстрелило на Олимпиаде. Вот если вы помните парад двадцатых годов с этими красными штуками – это же буквальные декорации Веснина к постановке Честертона «Человек, который был четвергом». Вот просто когда их рядом ставишь, то думаешь: «Боже мой, да оттуда прямо эти колеса, эта штука там каталась по сцене». И он взял весь, ну, весь арсенал возможный. Он взял Лентулова, правда, там его как-то с японским искусством помешав, но тем не менее. Значит, он Шагала запросто взял, когда они там летали... вверх ногами... еврейская деревня... Это уже, правда, не на открытии, а на закрытии у него центральная сцена была с Шагалом. Там огромное количество цитат из русского авангарда, и это был главный государственный парад, который мы вообще... которым мы заключили двухтысячные годы. Было потрясающе, когда оказалось, что вот эта версия будущего – она тоже востребована.
Существовали у нас до нынешнего момента четыре таких основных версии будущего. Я, пожалуй, добавил бы пятую. Это удивительная история, которая называется Новая Москва.
Понимаете, Новая Москва, которую мы сейчас строим, – мы в ней даже не ощущаем привкуса удивительных слов, потому что Новая Москва – это был главный миф ХХ века про будущее. Была Новая Москва Шестакова – это двадцатых годов, тридцатых годов, шестидесятых годов. Каждый раз делался такой большой центральный проект про будущее, который назывался Новая Москва.
И сейчас мы строим, у нас есть Новая Москва, просто мы как-то не очень про нее понимаем – что она как бы расположена не южнее Москвы, а в будущем. То есть в ней пока вообще нет никакой идеи будущего. Когда мы смотрим на сегодняшнюю Новую Москву, происходит потрясающая вещь. Дело в том, что, вы знаете, Сергей Собянин довольно, естественно, сдержанно критикует... никогда открыто он не критикует Лужкова, но при этом всё, что он делает, это, наоборот, то, что делал Лужков.
Довольно понятная вещь. И Лужков довольно активно строил за пределами Москвы дешевое жилье, панельное, по сути, на дешевом рынке. Это всем казалось очень плохим, и мы его за это бесконечно ругали, на это было много всякой критики, понятно, значит. Ну, даже есть такой термин, который я всячески пропагандирую, – Коротище. Это город. Если вы сегодня отправитесь в город Королев, то обнаружите, что Королев, Мытищи и Щербинка слились в один город. Там поселки Юбилейный, Тарасовка, соответственно, и он весь застроен 25- и 27-этажными домами по дорогам, а в глубине, так сказать, остались какие-то леса, поля, там были дачные кооперативы советские, и там продолжают, естественно, жить. На дачах там жить невозможно, значит, но большинство их просто сданы под вьетнамские общежития, таджикские общежития, то есть там такая довольно специфическая социальная реальность. Вот вместе это образовало город Коротище, результат громовско-лужковского развития, и с этим решили бороться. И каким образом мы с этим боремся?
Мы пытаемся соблюсти все нормы строительства микрорайона, потому что чем плохо вот это Коротище? Там нет школ, там нет детских садов, там нет поликлиник, там нет магазинов шаговой доступности, там плохо организовано движение общественного транспорта, а если мы все это сделаем, то будет хорошо.
А, с озеленением там тоже плохо. Так вот, если мы все это сделаем, то получим образцовый брежневский район, в котором просто это все как раз предусмотрено: панельные дома, школа, детский сад, магазин, автобусная остановка, озеленение и детская площадка. Тем самым оказалось, что наше идеальное будущее, вот, последнее из наших идеальных будущих, – это воспроизведение брежневской Москвы. Последнее, до чего мы дошли, просто перебирая: так сказать, вернуться в Древнюю Русь, перейти в современную Европу, попасть в старую Европу, продолжить авангард. Нет, нет, нет, нет, мы возвращаемся к Брежневу – это наш идеал.
И в этом смысле такой последовательный... Все предыдущие версии будущего были так устроены, что действительно туда попадают не все, а вот в брежневское будущее мы попадаем все, оно действительно довольно демократично. Это до известной степени точка консенсуса самых разнообразных сил, да? Ну, как бы основное имущество, которое есть у москвичей, – это квартира в брежневском доме. Это и есть, так сказать, основа нашего среднего класса – вот это имущество. Поэтому сказать, что она плохая, – это примерно так же, как сказать, что золото, в общем, плохое, бриллианты надо брать или, там, платину. Ну да, как бы в принципе действительно так и есть: немодное, но все-таки золото, а другого-то нет. Это самый высокий цивилизационный стандарт, которого мы достигли, и его мы хотим воспроизвести.