Мария Степанова: «У нас нет одного прошлого. У нас их пятнадцать»
Образы прошлого и будущего в постсоветскую эпоху
Experts: Maria Stepanova
Образы прошлого и будущего в постсоветскую эпоху
Experts: Maria Stepanova
Образы прошлого и будущего в постсоветскую эпоху
Коллективное будущее, общее строительство, вообще сама идея общности настолько скомпрометированы, что кажутся несуществующими. И я когда-то об этом писала, думая про то, как у нас устроены отношения с прошлым и будущим и почему наши представления о прошлом такие эклектичные, клочковатые, как вышло, что прошлое перестало быть областью точного знания и стало художественным произведением, чистым fiction в большей степени, чем любой настоящий fiction.
И куда девалось будущее, собственно говоря? Мне было любопытно сравнить. Я пошла смотреть американский бокс-офис, топы голливудской продукции за последние несколько десятилетий. Это довольно поразительно на самом деле, потому что умение иметь дело с будущим не как с завтрашним днем, когда выйдет восьмой iPhone и мы его купим, а как с областью, прости Господи, для применения визионерских способностей, совершенно утрачено.
Скажем так, последний голливудский блокбастер, который видит будущее в более-менее радужных тонах, это фильм «Назад в будущее», который мы все в детстве или юности смотрели и который был снят в 85-м году. Это, кажется, последняя ласточка исторического оптимизма.
Дальше мы вступаем в зону предчувствия катастрофы. И это ощущение только усиливается с началом следующего столетия — все эти бесконечные 2012, техногенные, экологические катастрофы. Будущее — это очень неприятная вещь, куда лучше не заглядывать, которым можно пугать детей. Мне кажется, подкладка этого чувства — конечно, то, что будущее нужно отсрочить или отменить. То, что нужно человеку сейчас, — это продленное настоящее. Это как раз и есть тот проект, который, как мне кажется, русское государство тщательно, старательно выстраивает. Я совсем не хочу здесь никакой эмоциональной окраски, просто это проект, который весь нацелен на достижение статического состояния как образца миропорядка.
Проблема, мне кажется, заключается в том, что довольно сложно рассматривать версии настоящего или будущего как шкаф с реквизитом, какую-то полку или вешалку, на которой висит некоторое количество нарядов для этого будущего. Сейчас шкаф пустой или полупустой. А прошлое всё-таки предлагает довольно богатый ассортимент, не говоря уже о том, что прелесть или ужас наших отношений с прошлым состоит в том, что о прошлом мы, так или иначе, ничего не знаем.
И это, конечно, специально российская вещь. Мы в некотором смысле отменили историю как науку. Для этого в последние лет 10–15 тут довольно сильно постаралось государство с последовательным уничтожением экспертного знания и всех институтов, которые каким-то образом это знание стимулируют, провоцируют, накапливают, распространяют.
Если мы посмотрим на устройство наших отношений с историей в последние 30 лет или даже, может быть, за последние лет сто, мы обнаружим, что вместо одного связного нарратива, который был бы построен на каком-то знании, на какой-то методологии, на какой-то очевидности, как, в общем-то, выстроено отношение к истории и отношение с историей в окружающем нас мире, у нас есть некоторое количество конфликтующих нарративов. Почему так вышло? Сложно сказать. Может быть, потому, что за 70 лет советской власти мы привыкли к тому, что история — вещь видоизменяемая, что история, с одной стороны, — это открывашка или рычаг, который нужен для того, чтобы приводить народ к тому или иному состоянию, поставщик дешевых примеров, иллюстрирующих некоторое количество исторических необходимостей? Или потому что созерцание истории как палимпсеста постоянно меняющегося, переписываемого текста — это все-таки вещь невыносимая для людей, воспитанных в позитивистском духе? И поэтому официальная история, так или иначе, не противопоставляется ничему. С ней сосуществует история неофициальная, которая никогда не закрепляется, которая передается из уст в уста, от семьи к семье.
Это на самом деле не очень нормальная картина мира, конечно, — параллельное существование двух историй, официальной и неофициальной, общественной и домашней. Ему соответствует, на самом деле, ощущение двух правд, такой пиджачной внешней и неприбранной домашней.
Если говорить про прошлое и будущее, мы пришли за эти 70 лет как раз к 93-му году, к точке, когда любой сюжет, любое отвержение, любая версия может быть оспорена, на любую версию находится не одна, а пять других таких же убедительных или совершенно неубедительных, но работающих на расщепление самого представления о прошлом.
То есть у нас нет одного прошлого, у нас их пять, семь, пятнадцать. Нет одного 17-го года, нет одного 41-го, про 90-е мы даже уже и не говорим. Вот эта многослойная, никем никогда не перетряхиваемая толща истории жутковата тем, что под ней очень удобно находиться. Она греет именно этой своей непроглядностью. Любую попытку понимания можно отложить. Максимум, на что нас хватает, — это попытки описания.
Мне кажется, что это, собственно говоря, главный вопрос сегодняшнего дня. И то, собственно, чем следовало бы заняться интеллектуальному сообществу: попробовать думать о будущем. Получается не очень, и я это знаю по себе. То есть не то, что не удается хотеть будущего, — не удается захотеть хотеть будущего. Приходится себя вталкивать, втаскивать, как какую-то строптивую козу.
Но вещь, которая, мне кажется, дается проще и к которой надо тоже себя как-то заново приучать, — это возможность думать, что ли, инклюзивно. Есть сюжет, который меня страшно занимает в последние несколько недель. Это акции «Тихий пикет». 23-летняя девушка, поэт Дарья Серенко, делает вот какую штуку: она спускается в метро с листом ватмана и пишет прямо в метро, в вагоне, какие-то рукописные плакатики. Люди смотрят, вовлекаются, начинают задавать вопросы.
Страшно важна проницаемость этого процесса. Это не набор деклараций. Это тексты, которые с самого начала существуют в режиме «вопрос–ответ». И не очень понятно, вопрос они или ответ. Они с самого начала включают в себя и возможность появления собеседника, несогласного собеседника, раздраженного собеседника, возмущенного собеседника, и возможность диалога с этим собеседником.
Этого, мне кажется, страшно нам сейчас не хватает — возможности приятия чего-то, совсем с тобой не совпадающего, хотя бы на уровне первого вопроса и ответа. Мы живем, как вокруг майского столба, вокруг искусственно выстроенной вертикали, которая общается с нами языком законов, деклараций, утверждений. Кажется, что единственное, что можно этому противопоставить, — набор деклараций примерно такой же интенсивности. Условно говоря, речевку Навального: «Кто здесь власть? Мы здесь власть». Но мне кажется, это не работает именно потому, что эти текстовки такие же гладкие и отполированные, как то, что предлагает власть.
Мы все находимся в странноватом темном мешке, о котором даже не скажешь толком, мозг это или желудок. Мы все перевариваемы каким-то крупным организмом, который рекрутирует нас как материал истории для того, чтобы сделать из него художественный текст. Вот этой фикционализации реальности надо каким-то образом сопротивляться. Как? Видимо, деконструируя текст. Это, по-моему, вполне себе задача.