Article

Portrait of the region: A city without it’s past

Специально для ОУ о феномене Кёнигсберга в контексте современной российской истории рассказывает кандидат философских наук, доцент Балтийского федерального университета им. Иммануила Канта Андрей Тесля.

Чужими глазами

Для меня говорить о Калининграде и области — и легко, и сложно. Причем ровно по одной и той же причине. Постоянным жителем здесь я сделался весьма недавно, всего полтора года тому назад, а предшествующие наезды были немногочисленными, короткими и в основном по работе.

Потому я не могу рассказать о том, как видят Калининград те, кто родился и живет в нем всю жизнь, — здесь я могу только пересказать их суждения на этот счет, в той мере, в какой оказался способен услышать, понять, запомнить (ведь запоминаем мы не столько то, что слышали, сколько то, что оказалось нами усвоено — или, напротив, то, что удивило, поразило своей неожиданностью, непонятностью, оставшись осколком в памяти, который никак не растворяется).

И вместе с тем эта неизбежная отчужденность — взгляд несколько со стороны, с другим опытом, с другими привычками — позволяет, мне кажется, видеть то, что ускользает при иной оптике. Не только потому, что оказывается невидимым, незамечаемым, но и потому, что представляется не заслуживающим описания, само собой разумеющимся.

Запрос на угрозу

Есть слова, по которым сразу же опознается чужак и приезжий, — это «Балтика», «янтарь» и «Кант». Если нет никакой фантазии, как назвать что-то, то в заголовок можно ставить любое из трех: здесь и стадион «Балтика», и энергокомпания «Янтарьэнерго», и даже «Кантмаркет». По счастью, при недавнем странном голосовании за то, какое имя присвоить аэропорту, Кант проиграл, и первое место досталось императрице Елизавете. Не знаю, чем не устраивает текущее имя, Храброво, — но от мысли, что еще и аэропорт станет имени Иммануила Канта, становилось решительно дурно, тем более что в городе даже скамейки украшены его цитатами, к тому же неверными.

Мало где еще в России столь регулярно и напряженно переживают и спорят по поводу «местной идентичности». Здесь это постоянный больной вопрос, осложненный фантомными страхами центра перед неким «сепаратизмом» и «германизацией»: в области, в которой самой крупной строкой бюджетных поступлений является налог на доходы физических лиц — из-за числа находящихся в области военных, и где если кто не военный, то в половине случаев бывший военный, — эти страхи особенно любопытны, говоря не столько о местных настроениях, сколько о взгляде из центра, постоянно ждущего и страшащегося бегства от него и сомневающегося, можно ли быть лояльным, не будучи ни подкупленным, ни напуганным, желать оставаться в России по собственной воле. А если есть запрос на угрозу, то обязательно находятся и те на месте, кто готов удовлетворить этот спрос, вступая в решительную борьбу с «германизацией», изыскивая «крамолу и измену». Словом, скучная история, которую расскажут хоть на Сахалине, хоть во Владивостоке — правда, там вместо «германизации» будет призрак то японской, то китайской угрозы.

Найти себя

Это обломок Советской империи, который не может ни забыть, ни принять собственное прошлое, эстетизировать его. И, следовательно, изо всех сил стремится отрицать очевидное, старательно играя во всевозможные обличья: обшивая фасады хрущевок в центре города на манер старых северных городов, как они зацепились в сознании заказчиков от виденных в детстве иллюстраций сказок Андерсена; водружая на реке имитацию маяка — и тут же, в страхе слишком западных увлечений, приделывая к монументу пионерам океанического лова статую святого Николы Чудотворца, а на центральной площади громоздя бюджетный вариант Александрийского столпа, ангела наверху заменяя на орден Победы, пятиконечной звездой хорошо рифмующийся с суздальско-владимирскими золочеными куполами новопостроенного кафедрального собора.

Невозможность найти свой образ, определить себя — ведь для этого, замечу в скобках, надобно и хоть отчасти определиться и с ответом на вопрос, что из себя представляет сама Россия, помимо роли осколка Советского Союза, — отражается во множестве вариантов самоопределения. Здесь и Восточная Пруссия, и Русская Прибалтика, и анклав с эксклавом, и непотопляемый авианосец, и трофей — и имя города и области, никому не любезное, но отказаться от которого невозможно. Ведь тогда останется либо возвращаться к немецкому названию, либо придумывать нечто головное, сугубо умышленное, — а возвращаться не получится не только потому, что от старого немецкого города мало что осталось, так и в первую очередь потому, что между старым и новым нет главного — преемственности жителей.

В конце концов, от старого Кельна или Франкфурта тоже осталось почти ничего — как в Варшаве выстроили декорацию старого города, которая затем, десятки лет спустя, сама стала историей, обрела собственную правду, сделавшись еще и памятью о воле варшавян вернуть себе свой город, о воле к жизни — и к памяти.

Между двумя временами

Калининград — случайное имя. Как хорошо знают историки, если бы в 1946 году, когда город и область включались в состав РСФСР, не умер «всероссийский староста», он, вероятнее всего, назывался бы Балтийском (оказавшись бесхозным, оно в итоге досталось бывшему немецкому Пилау — довольно удачно для основной базы Балтийского флота страны). Но проблема в том, что это имя — как и все советское прошлое — так и не стало вполне прошлым и одновременно своим прошлым. Оно так и остается тем, что не может быть принято спокойно, его либо с надрывом утверждают, либо изо всех сил стараются показать свою непричастность ему, имитируя «европейскость» — и тем лишь сильнее подчеркивая собственную отдаленность от объекта влечения, потребность доказать не столько другим, сколько самим себе.

Случайное имя никак не может обрасти «мхом забвения», перестать восприниматься как имеющее буквальное значение — с чего, собственно, и начинается вполне жизнь, обыденная, когда мы не задумываемся об окружающем нас и его именах, существующих в порядке, подобном уже естественному. В конце концов, мало ли городов со странными именами. Тот же Нью-Йорк, переименованный из Нью-Амстердама во славу герцога Йоркского — будущего короля Якова II, — никак не мог быть симпатичен американским колонистам, перебиравшимся через Атлантику в мечте о свободе и христианской жизни, свободе протестантов, страхом которых был король Яков с его католичеством, почти явным, в конце концов низвергнутый Славной революцией 1688 года. Но с именем сжились — оно оторвалось от исходных смыслов, обрело свои собственные.

То, что оказывается болезненным для калининградцев, — именно невозможность разорвать эту связку: прошлое не нарастает, а бесконечно воспроизводится ситуация «отсутствующего времени». Калининград зажат между двумя временами — тем, что было «до всего этого», прошлым, где практически нет длительности в том смысле, что все это — давно, «до нас», включая сюда всех предков, — и настоящим.

Россия в миниатюре

Эта неспособность принять собственное прошлое — основная, как мне кажется, калининградская черта. Здесь, где все «понаехавшие», где самый коренной из коренных обитателей — калининградец в третьем поколении, мало какая тема более популярна, чем обсуждать, что, после того как «понаехали», все стало не так. Для одних те, после кого все стало плохо, — это «понаехавшие» во вторую волну, в шестидесятые, для других, как правило самих приехавших в шестидесятые или их детей, — это те, кто приехал в девяностые, спасаясь от обострившейся «дружбы народов», для третьих — волна последнего десятилетия. Но это не только обычная история про миграции и сосуществование разных поколений и разных волн переселенцев — это еще в местном варианте история про «заставших прежний мир», помнящих старину «настоящего города», и тех, кто привносил беспамятство, ассоциирующееся с «Россией».

Кстати, здесь говорится «в Россию», «из России» — и к этому вскоре привыкаешь сам, ведь поехать «в Россию» здесь действие, требующее особого усилия: до Польши сорок минут на машине, до Литвы около двух часов, а до России удобнее всего лететь, а если лететь куда-нибудь помимо России, то лучше всего через Гданьск. Здесь иные расстояния, которые приходится пояснять и объяснять тем, кто из «внутренней России»: здесь «далеко» в пределах области — значит ехать час или два, где до Берлина или Варшавы намного ближе, чем до Москвы, — и для тех, кто родился или вырос здесь, нет ничего удивительного в том, чтобы никогда не побывать ни в одном другом регионе России, ведь расстояние до Москвы отсюда то же, что и до Парижа, но, в отличие от французов или немцев, для калининградца «Россия» не воспринимается экзотикой.

И при этом если «Россия» — это и власть далекого центра, и беспамятство — самого центра или тех, кто приехал с иных окраин, — то для местных своей памяти не находится, они выступают как незаконные наследники чужого, а все, что между, оказывается «случившимся», неким действием, к которому они непричастны.

Впрочем, в этом сплетении переживаний, отчуждений, недовольства местом и поэтизацией чужой жизни нет ничего уникального, разве что здесь это переживается острее. Калининградское — про наслоения, про оборвавшуюся прошлую жизнь — и пробел, длящийся до настоящего, в неготовности осознать «советское» как свое прошлое, его собственную многомерность — и вместе с тем именно как прошлое, ушедшее, по отношению к чему можно занять позицию созерцателя, испытать если не чувство прекрасного, то возвышенного.

Так что, к счастью или несчастью, Калининград вполне Россия, скорее даже Россия в миниатюре, не знающая, что делать с собственным советским прошлым, и где едва ли не каждый выстраивает иллюзию другой жизни, правда, без учета иллюзий соседа, воспринимая его как помеху для собственного счастья. Кажется, это вполне наша общая, современная русская черта, но как при этом умудриться жить вместе — понять сложно.

Фото: Konstantin Tronin / Shutterstock