Article

История империй и политика памяти

ОУ приводит статью историка Алексея Миллера «История империй и политика памяти», посвященную переосмыслению роли империй и связанным с этим модификациям исторической политики.

Распад СССР сопровождался рассуждениями о том, что последняя империя уходит в прошлое. Еще лет 20 назад с империями все казалось ясно: эта отжившая, устаревшая форма политической организации уступает в ХХ веке место новой — нации-государству. Крах империй объяснялся их неспособностью меняться, приспосабливаться к требованиям современности, а также натиском национально-освободительных движений, которые олицетворяли собой прогресс и справедливость.

Сегодня историческая роль империй серьезно пересматривается и с точки зрения положительных или отрицательных оценок, и, что более важно, в плане понимания их места в историческом процессе.

Империи как инкубатор модерна

Начнем с того, что общепринятого определения империи не существует. Пытаясь описать это понятие, ученые подчеркивают гетерогенность империй, неравноправность отношений между центром и периферией, специфику организации пространства, которое структурировано по модели колеса без обода, когда все периферийные сообщества соединены с центром и слабо, если вообще как-то, связаны напрямую между собой.

Много внимания уделяется соотношению прямых и непрямых форм управления периферией (direct and indirect rule), причем подчеркивается, что для империй более характерно непрямое правление с опорой на местные элиты. Подчеркивается роль империй как крупных игроков в международных (вернее сказать, межимперских) отношениях, их способность мобилизовать ресурсы для участия в этой игре как одна из ключевых задач империи и критерий ее эффективности.

Уходит в прошлое нормативный подход, когда классической моделью считалась Римская империя, а остальные оценивались с точки зрения их соответствия этому образцу, до которого они неизбежно не дотягивают. Историки отказываются и от представления об империи как о сугубо домодерной форме политической организации, на смену которой приходит государство.

Противопоставление модерного государства традиционной империи не лишено резонов. Государство мыслилось не как универсальная структура, а как нечто отдельное от общества. В то же время государство (или, точнее, регулярное полицейское государство), как правило, основывалось на прямом правлении и контроле в отличие от империй, опиравшихся на непрямые формы контроля и правления. Современная система налогообложения, монополия на военную мобилизацию, стабильная бюрократия, постепенная замена элит по рождению элитами по образованию, современное понимание законодательства и правового государства (rule of law) — считается, что все это не было свойственно империям, но является признаками модерного государства.

Парадокс заключается в том, что модерное государство рождается в сердцевине империи и во многом как реакция на проблемы, возникающие в контексте соперничества империй, прежде всего в военной сфере. Не все домодерные империи справились с задачами строительства государства, но те, кому это удалось (Британия, Пруссия/Германия, Франция), не перестали от этого быть империями. Они, а за ними и их отстававшие соперники (Россия, Австрия, Испания, Османская империя) стремились — каждый по-своему — найти приемлемое сочетание традиционных имперских механизмов с формами и методами правления модерного государства.

Историки существенно скорректировали представления о модернизации как процессе повторения этапов и форм развития ведущих стран Запада, показав, что пути к модерну могли быть разными. Неудача такой перестройки означала крах, как это и произошло с Речью Посполитой в результате разделов конца XVIII столетия. Османская империя, запоздавшая с перестройкой, была обречена уже в XIX веке. Лишь более удачная геополитическая ситуация позволила Высокой Порте надолго пережить Речь Посполитую. Практически все империи Нового времени уже не были в XIX столетии классическими образцами этого политического устройства. Они видели смысл своего существования не в сохранении и воспроизведении себя, а в развитии и «прогрессе» и переживали кризис приспособления к новым методам правления и формам политической организации. Это был именно кризис, т.е. сюжет с открытым финалом.

В начале XXI века мы имеем дело с динамичной ситуацией в историографии. Постколониальный дискурс, для которого понятие «империя» было однозначно ругательным, все еще весьма влиятелен, в том числе и в Восточной Европе, но его односторонность уже вполне очевидна. Будем, однако, помнить, что односторонность постколониальной школы во многом была реакцией на прежнюю апологетику империй либо замалчивание темных сторон их истории. (Апологетика не редкость и сегодня. Но если книги Найла Фергюсона хотя бы занятны, то отечественных трубадуров империи читать не только противно, но и скучно.)

В стремлении к легитимации империи нагородили столько же лжи и фарисейства, сколько и национальные государства. Как и нации-государства, они претендовали на звание носителей свободы и «прогресса». Они выставляли себя также и гарантами мира. Как это всегда бывает, подобные утверждения отчасти верны, отчасти нет. При желании можно подобрать в истории достаточно примеров для отстаивания как имперской, так и националистической идеи. Не подлежит сомнению, что хуже всего людям приходится в переходные периоды, когда империя или нации-государства себя утверждают.

Менее 10 лет назад вполне справедливым было заявление Фредерика Купера и Энн Лоры Столер, что «„национальное государство“ занимает слишком много места в концепциях европейской истории с конца XVIII столетия, а „империя“ — слишком мало». Сегодня ученые, отмечающие ключевую роль империй в истории, рассуждающие о них как о явлении сложном, неоднозначном, оставившем как отрицательное, так и положительное наследие, выглядят уже скорее респектабельно, чем вызывающе.

Взаимоотношения империи и нации-государства — один из ракурсов парадокса отношений между империей и модерным государством вообще. Дело в том, что проект нации-государства с его стремлением к культурно-языковой гомогенизации населения тоже вызревает в империях. Франция как эталон нации-государства была ядром империи; более того, она сама прошла путь подавления локальных культур и языков в своем континентальном шестиугольнике в пользу доминирующей культуры и языка Иль-де-Франс. Причем сформулирован этот проект был в период правления Наполеона I, который рассматривал унаследованный от французских королей шестиугольник как основу будущей панъевропейской империи.

Во многом особенные, но по ряду показателей сходные проекты строительства нации в сердце империи мы видим на Британских островах и в Испании. Все это справедливо и для большинства континентальных империй, хотя в них выделение ядра, которому следовало стать центром строительства нации, оказалось более сложной задачей.

В империи Романовых проект русской нации был сформулирован в 1830–1860-х годах и включал в ее состав великорусов, белорусов и малорусов, а также финно-угорские народы Поволжья.

В империи Габсбургов австрийского проекта по ряду причин не было, но после заключения конституционного соглашения (1867) о создании дуалистической монархии (имеется в виду Австро-Венгрия. — Ред.) весьма энергично осуществлялся венгерский план национального строительства в Транслейтании.

Имперские успехи помогали формированию нации — иначе говоря, не столько сложившиеся нации-государства создавали империю, сколько империи создавали нации-государства. Не случайно испанский проект строительства нации пережил глубокий кризис на рубеже XIX и ХХ веков именно в связи с потерей имперского статуса, а во второй половине прошлого столетия по тем же причинам это произошло с британским и отчасти французским проектами. Процесс формирования русской/российской нации также пережил серьезные кризисы сначала в результате Первой мировой войны и революций, а затем вследствие распада СССР.

Таким образом, можно говорить о двух принципиально различных парадигмах создания наций-государств. Изначальный западноевропейский проект осуществлялся в центре империй и не был направлен на их разрушение. Образцами модерной нации-государства стали именно Великобритания и Франция. Строительство наций в ядре империй во многом подавило периферийные проекты национального строительства, которые с новой силой проявились уже в ХХ веке в Каталонии, Стране Басков, Шотландии и т.д. (Во Франции подобные проекты — бретонский, провансальский — так и не «выстрелили».)

В Восточной Европе к началу прошлого столетия успехи проектов, опиравшихся на империи, были скромнее, поскольку страны региона проиграли Первую мировую войну. После ее окончания здесь были реализованы разрывавшие имперскую структуру периферийные проекты национального строительства. Этнический мотив в них акцентировался сильнее, чем в тех, которые осуществлялись в имперском центре. Во многом, кстати, периферийные проекты были не только отрицанием империй, но и плодом имперской политики.

Так, Болгария, Румыния и Сербия получили независимость еще до большой войны в результате компромисса христианских империй по вопросу о контроле над окраинами сжимавшейся Османской империи. А Латвия, Литва, Польша, Украина и Эстония возникли (на более или менее продолжительное время) как плод соперничества европейских империй в Первой мировой войне и поддержки ими периферийного национализма в лагере противника.

Это соперничество устранило прежние ограничения, которых империи, разделившие Речь Посполитую, придерживались в вопросе об использовании карты национализма в борьбе друг с другом. Таким образом, в строительстве наций и наций-государств империи не являлись лишь фоном или помехой — в действительности они были важными, если не главными участниками процесса.

Эволюция империй, усвоение ими новых методов правления и контроля над населением имели и много других аспектов. Иначе говоря, империи преображались, становились весьма непохожими на традиционные образцы. В ХХ веке, и особенно после Второй мировой войны, направление этой эволюции радикально изменилось.

Предыдущие два столетия империи стремились в значительной мере заменить непрямые формы правления (indirect rule), которые Чарльз Тилли считает родовым признаком империй, прямыми формами правления (direct rule) и методами контроля, характерными для модерного государства. Теперь на первый план стали вновь выходить непрямые методы контроля над периферией. Так называемые народные демократии» Восточной Европы не были частью СССР, но, безусловно, являлись частью «империи Кремля».

Такая форма правления отнюдь не нова. Майкл Дойл, автор важного теоретического труда об империях, считает, что Афины выполняли роль имперского центра в союзе греческих полисов. Последние были формально независимы, но Афины могли достаточно эффективно контролировать не только внешнюю, но и — до определенной степени — внутреннюю политику полисов. Те случаи, когда античные Афины, послевоенная коммунистическая Москва или современные США вынуждены были прибегать к прямой военной интервенции для удержания своего контроля, были не столько апофеозами их мощи, сколько провалами обычной политики непрямого контроля. Можно сказать, что к концу ХХ века СССР действительно стал анахронизмом и его распад как империи, основанной на прямом контроле центра над периферией, был закономерен.

В последние годы историки все больше внимания уделяют понятию «имперская власть». Оно шире и гибче, чем понятие «империя», и охватывает различные примеры неравных отношений центра и периферии, будь то с формальным включением в империю либо с сохранением государственной «независимости». Между прочим, изначально слово «impеrium» означало суверенную власть на той или иной территории. В этом смысле плодотворно сравнение постимперских проблем развития России с опытом именно тех стран, которые тоже имеют традицию имперской метрополии и соответствующей трактовки суверенитета.

Сам факт, что Россия была империей, не объясняет тех сложностей, которые она испытывала и испытывает с осуществлением модернизации и демократизации, а расставание с имперским прошлым, хотя оно и создает новые возможности для решения этих задач, вовсе не гарантирует успеха. Имперская роль России сама по себе также не фиксирует ее образа «виноватого» либо «благодетеля» в отношениях с соседями.

СССР как империя

Минуло уже более полутора десятилетий с тех пор, как Советский Союз перестал существовать. Однако примеры серьезного осмысления советского опыта национальной политики немногочисленны. Может быть, дистанция еще слишком мала и слишком много советского наследия в этой области остается частью современной жизни.

В целом одно из важных достижений историографии в анализе первых десятилетий ХХ века связано с преодолением гипнотического влияния 1917-го как рубежа, после которого начинается «другая история». Плодотворность такого подхода была убедительно продемонстрирована, например, Питером Холквистом в статье о механизмах контроля большевистским режимом общественных настроений. Он показал, что для того, чтобы понять динамику изменения государственной политики в отношении контроля настроений масс, не подходит традиционное сравнение 1913 и 1920 годов, предполагающее, что между этими датами лежит лишь кардинальный перелом 1917-го. Рост внимания к настроениям в обществе (и увеличение аппарата, призванного этим вопросом заниматься) обозначился во всех воюющих державах с самого начала Первой мировой войны, а вовсе не был специфически российским результатом большевистской революции.

Этот подход применим и ко многим другим аспектам истории России начала ХХ столетия. Он позволяет показать, в какой мере модерные тенденции позднего имперского периода нашли продолжение, пусть и в сильно измененных формах, в советской политике.

Парадоксальным образом именно при трактовке имперской проблематики и национального вопроса тенденция подчеркивать не столько даже преемственность, сколько отсутствие принципиальных различий между империей Романовых и СССР имеет давнюю традицию в «национальных», прежде всего эмигрантских историографиях.

Среди историков уже сложился довольно устойчивый консенсус относительно того, что годы Первой мировой войны резко усилили значимость этнического фактора в Центральной и Восточной Европе. Большевикам, безусловно, пришлось иметь дело с этим наследием, как и с результатами национальных движений на окраинах империи в заключительной фазе войны и в первые послевоенные годы.

Не подлежит также сомнению и то, что многие эксперты, привлеченные советской властью для разработки различных аспектов национальной политики, профессионально сформировались в дореволюционный период. Роли таких экспертов-этнографов в становлении советской национальной политики посвящена, в частности, недавняя книга Франсины Хёрш (Hirsch, Francine. Empire of Nations. Ethnographic Knowledge and the Making of the Soviet Union. Ithaca and London: Cornell University Press, 2005).

Хотя это исследование содержит немало ценной информации, важно отметить концептуальную слабость книги Хёрш, которая служит ярким примером наметившейся тенденции к преувеличению роли наследия империи Романовых в советской политике.

Говоря об «эволюционистском» понимании нации «имперскими этнографами» и их политическими патронами, о сходстве СССР с другими модернизирующимися империями, об отсутствии в советской политике 1920-х годов элементов «положительной дискриминации» прежде подчиненных национальностей за счет русских, Франсина Хёрш полемизирует с книгой Терри Мартина. Он описывает Советский Союз как новый вид империи, а советскую национальную политику — как радикальный разрыв с политикой империи Романовых.

Позиция Мартина представляется мне гораздо более убедительной, потому что в ней полнее, чем где-либо, отражена принципиальная новизна в подходе большевиков к национальной проблематике по сравнению с политикой империи Романовых.

В книге Терри Мартина «Империя положительного действия» (Martin T. The affirmative action empire: Nations and nationalism in the Soviet Union, 1923–1939. Ithaca, L.: Cornell UP, 2001) на основании разнообразных источников прослеживается эволюция политики советской власти с начала 1920-х до начала 1930-х. Это десятилетие включило в себя формирование СССР и период политики, получившей общее название «коренизация» (вытеснение русского языка из государственной и общественной жизни за счет замещения его языками местного населения, а также переселение русских из вновь образованных национальных республик. — Ред.).

Наряду с добротным анализом того, «как это было», Мартин предлагает интересные, порой весьма радикальные теоретические суждения о том, «что это было». Он выделяет четыре ключевые идеологические предпосылки, которые лежали у истоков советской национальной политики. К тому моменту, когда большевики захватили власть, в их среде уже существовало согласие в отношении того, что национализм представляет собой крайне опасную мобилизующую идеологию, поскольку он может формировать надклассовое единство в борьбе за национальные цели. Опыт Гражданской войны еще больше убедил в том, что именно национализм является главным конкурентом их собственной мобилизующей идеологии, адресованной классам.

Неумение понять страхи соседей, задуматься о серьезности их причин нельзя отнести к достоинствам, особенно у нации, которой остро необходимо критическое осмысление своей истории, в том числе и отношений с другими народами. Именно с этим во многом связан кризис понимания и доверия, который характерен для отношений современной России с соседями.

Следовательно, простой вывод, сформулированный, в частности, Георгием Пятаковым, состоял в том, что национализм должен быть объявлен безусловным врагом и с ним нужно вести бескомпромиссную борьбу. Однако Ленин и Сталин предложили принципиально иную тактику. Если советская власть предоставит национальные формы, то есть в определенной степени удовлетворит требования национализма, она сможет расколоть надклассовое единство национальных движений, нейтрализовать притягательность национальных лозунгов и тем самым создать лучшие условия для проявления классовых противоречий и для восприятия большевистской идеологии.

Не менее важно, что в рамках такой политики можно было настаивать на принципиально новой, неимперской природе того политического образования, которое возникало на развалинах Российской империи. Большевики прозорливо считали, что само клеймо империи в XX веке может иметь для советской власти весьма негативные последствия.

Далее Мартин анализирует модернизаторскую концепцию большевиков. Они полагали, что нации возникают в период капиталистического развития и являются исторически преходящим явлением. Национальное сознание они считали неизбежной фазой развития общества, которую все народы должны преодолеть на пути к интернационализму. Будущее слияние наций возможно лишь через полное освобождение угнетенных народов.

Как опыт Австро-Венгрии, так и сила национальных движений после краха Российской империи убеждали их в том, что национальная консолидация неминуема и при социализме. Именно на опыт Венгрии, где в XIX столетии города, которые были по большей части немецкими, стали венгерскими, ссылался Сталин, доказывая неизбежность украинизации и белорусизации по преимуществу русских городов в этих советских республиках. На восточных окраинах, где национализм был много слабее, национальное строительство провозглашалось частью процесса социалистической модернизации и рассматривалось не как уступка, а как часть положительной программы.

Третьей предпосылкой большевистского подхода стало убеждение, что национализм нерусских народов вызван в первую очередь реакцией на угнетение их царским режимом и недоверием к великорусам. Ленин считал необходимым различать национализм угнетающих и угнетаемых наций, из чего вполне в духе антиколониального дискурса вытекал тезис о преимущественной опасности «великорусского шовинизма» в сравнении с национализмом угнетенных народов. Сталин предлагал уточнение этого принципа, подчеркивая, что грузинский и некоторые другие национализмы также подавляли и эксплуатировали более слабые народы. Свои атаки на великорусский шовинизм он неизменно сопровождал упоминанием об опасности, пусть и меньшей, местных национализмов.

Четвертым важным фактором в планировании советской национальной политики была ее связь с внешней политикой. Терри Мартин вслед за украинским большевиком Николаем Скрыпником называет «пьемонтским принципом» расчет на то, что поощряющая политика в отношении этнических групп, разделенных западной границей СССР (прежде всего речь шла об украинцах и белорусах, а также о поляках, финнах и евреях), привлечет на сторону СССР их соплеменников за рубежом. А это увеличит возможности влияния Москвы на западных соседей. Также и на Востоке призывы к восстанию угнетенных народов сопровождались ссылками на советскую политику положительного действия в отношении народов Востока в СССР.

Создавая территориальные единицы по национальному признаку, советская власть отрицала австромарксистский принцип индивидуальной культурной автономии, а также препятствовала ассимиляции дисперсно расселенных этнических групп. Вместо этого национально-территориальная система уже в середине 1920-х годов была распространена «вниз» вплоть до национальных округов, сельских советов и колхозов, в результате чего «возникла грандиозная пирамида национальных советов на тысячах национальных территорий».

Мартин отмечает, что эта политика не предусматривала подлинной федерализации. Хотя формально и РСФСР, и СССР были федерациями, реальная власть всегда сосредотачивалась в центре. Советский «федерализм» не означал деволюции (делегирования членам федерации) политической и экономической власти.

Важным моментом стало закрытие восточных окраин для русской сельскохозяйственной колонизации, которая активно развивалась до революции. В ряде случаев на Кавказе, в Казахстане и в Средней Азии проводилось выселение славянского населения под флагом деколонизации.

В целом советскую национальную политику Мартин предлагает называть интернационалистским национализмом либо «положительным действием» (affirmative action), то есть положительной дискриминацией, применяемой к прежде угнетаемым группам населения. Большевики, по сути, захватили лидерство в решении национальных задач, характерных для всех этапов развития национальных движений.

Они создавали национальные элиты там, где их не существовало или где они были слабы. Они распространяли и поддерживали в массах различные формы национальной культуры и идентичности там, где эта задача стояла на повестке дня. Они способствовали территориализации этничности и создавали национальные образования на разных уровнях. Наконец, в этих национальных образованиях они решали некоторые задачи, характерные для национальных либо национализирующихся государств, выдвигая новые национальные элиты и насаждая новые официальные языки. Нейтральность по отношению к национальным вопросам, которая была принципом большевиков до революции, ныне отрицалась, и упор делался именно на «положительное действие» вплоть до однозначной враждебности по отношению даже к добровольной ассимиляции.

Политика «положительного действия», или положительной дискриминации нерусских народов, неизбежно предполагала ущемление русского населения, готовность русских идти на жертвы ради интересов других национальностей. Эта политика проявлялась в ходе национального размежевания, при проведении границ союзных республик (особенно показательны в этом отношении новые восточные границы Белоруссии). Ее отражение мы видим в отказе от права на национальную автономию в местах компактного проживания русских в союзных республиках (такое право русские получили в некоторых республиках только в 1926-м) или от пропорционального представительства во властных структурах автономных республик. При этом русская культура осуждалась как буржуазно-помещичья, имперская культура угнетателей.

Предлагаемое определение СССР как «империи положительного действия» — попытка найти новый термин для обозначения специфического, прежде еще не существовавшего типа политической организации. В высшей степени централизованное, стремящееся к вторжению во все сферы жизни и использующее крайние формы насилия государство формально было структурировано как федерация суверенных наций. Оно возникло как наследник Российской империи, вновь завоевало большинство принадлежавших ей окраин, но затем приступило к усилению нерусских наций и их строительству даже там, где они, по сути, и не существовали.

Понятие «империя положительного действия» должно, по мысли Терри Мартина, подчеркнуть новизну советской национальной политики по сравнению с колониализмом и империализмом прошлого и отличие СССР от империй Нового времени, включая и империю Романовых.

Проект общерусской нации, который составлял несущую конструкцию русского национализма в империи Романовых, был попросту отброшен, многие его достижения сознательно демонтированы, а украинская и белорусская нации были институциализированы как отдельные, со своей собственной территорией.

В России исследования советской национальной политики делают первые шаги. Пожалуй, лишь такой ее трагический элемент, как депортации, изучен уже довольно подробно. Тщательного исследования требует роль национального фактора в репрессиях. Нет сомнения, что он был весьма важен, причем в некоторых случаях сталинский террор определенно принимал форму геноцида. Так, из 130 тысяч арестованных в Ленинграде в 1937 году советских граждан польского происхождения (а их брали именно и только как поляков) более 110 тысяч были расстреляны в течение нескольких месяцев. Интересно отметить, что, настаивая на признании уничтожения польских офицеров в Катыни, Медном и других местах в 1940-м актом геноцида, что является, по меньшей мере, спорной квалификацией этого преступления, польские активисты «исторической политики» уделяют несравнимо меньше внимания совершенно бесспорному акту геноцида поляков в 1937 году.

Национальный фактор был весьма важен и в активно обсуждаемой в последнее время истории коллективизации и голода 1932–1933 годов. Вопрос о его значении, в том числе и при принятии решений в Москве, активно и на серьезном научном уровне рассматривается историками. Но, к сожалению, работы некоторых российских авторов, пытающихся поучаствовать в этой дискуссии, имеют характер откровенной «заказухи» и не выдерживают профессиональной критики.

Между тем тщательное изучение и глубокое общественное осознание репрессивности Российской и — в неизмеримо большей степени — советской империи, в том числе в сфере национальной политики, очень важны и для нас самих, и для наших отношений с соседями.

Современная ментальность и историческая память русских имеют (либо имели до недавних пор) по крайней мере одно весьма существенное отличие от ментальности и исторической памяти их соседей — как тех, кто живет сегодня в независимых государствах, так и граждан России. В эссе «О бедствиях и убожестве малых восточноевропейских государств» венгерский мыслитель Иштван Бибо отметил особую психологическую черту народов этого региона — экзистенциальный страх, переживаемый на коллективном уровне, перед лицом реальной или воображаемой угрозы гибели национальной общности в результате лишения государственной самостоятельности, ассимиляции, депортации либо геноцида.

Такого рода страх был связан вначале с турками, затем с немцами, в некоторых случаях с поляками, позднее с Россией. Германию в основном перестали воспринимать как непосредственную угрозу после Второй мировой войны, Турцию — много раньше. Этот экзистенциальный страх, внушаемый веками непредсказуемого, часто катастрофического развития, последние полвека был сконцентрирован на СССР и перенесен после 1991-го на современную Россию.

Для русских мотив этнической виктимизации до последнего времени не был характерен. Русские всегда чувствовали себя жертвами притеснения, но со стороны государства, которое они не воспринимали как этнически чуждое. Феномен, о котором говорил Бибо, для русских психологически в известной степени чужд и потому непонятен. Коллективные экзистенциальные страхи трудно причислить к характеристикам здоровой психики, и нам не следует культивировать психологию осажденной крепости и/или атмосферу страха за само существование русской/российской нации, которую так упорно насаждают некоторые наши публицисты в последние годы.

Во многих соседних государствах есть политические силы, которые совершенно сознательно стремятся превратить историю в орудие политической борьбы (в Польше придумали для обозначения этой тенденции специальный термин «историческая политика»). В области международных отношений они стремятся зафиксировать для тех или иных стран, прежде всего для России, роль «виноватого», а для своей страны — роль «жертвы» в расчете получить определенные моральные преимущества. Требуя от России покаяния и компенсаций за реальные и мнимые грехи, описывая ее как неизлечимо агрессивную имперскую нацию, создавая образ России как конституирующего и враждебного «чужого», сторонники «исторической политики» считают нашу страну подходящим инструментом для формирования своей национальной идентичности. Он также представляется эффективным для борьбы с политическими оппонентами, для маргинализации тех или иных групп населения, в том числе русского меньшинства там, где оно есть.

Договориться с теми, кто сознательно использует «историческую политику» в собственных целях, не получится. Но это не значит, как пытаются нас уверить слишком многие российские публицисты и политики, что осознание собственных исторических грехов, публичное их обсуждение и признание «играют на руку врагам России». Дело в том, что во всех этих странах есть множество людей, которые вовсе не стремятся сделать историю инструментом воспитания вражды. Они помнят о травмах прошлого, но готовы к примирению. Ничто так не оскорбляет их в общении с русскими, как отсутствие с нашей стороны знания и понимания темных страниц прошлого.

Неумение понять страхи соседей, задуматься о серьезности их причин нельзя отнести к достоинствам, особенно у нации, которой остро необходимо критическое осмысление своей истории, в том числе и отношений с другими народами. Именно с этим во многом связан кризис понимания и доверия, который характерен для отношений современной России с соседями. Каждой стороне предстоит пройти свою часть пути к преодолению этого кризиса. Русским предстоит среди прочего полнее осмыслить репрессивность империй, наследниками которых — как в положительном, так и в отрицательном смысле — они являются. Нашим соседям в свою очередь предстоит осознать, во-первых, что и русские зачастую были жертвами империй, построенных благодаря использованию их сил, терпения и талантов, а во-вторых, что наследие империй, наряду с травмами и трагедиями, содержит и много другого.

В самой России мы тоже можем наблюдать острую борьбу вокруг интерпретации истории. Среди тем, фигурирующих в общественных дискуссиях, есть якобы присущая истории России неизменность определенных ключевых характеристик. Долгая имперская традиция, например, осмысливается как постоянно возвращающееся, вкупе с деспотизмом, свойство российской власти. История России предстает как совершенно уникальная и, по сути, безысходная череда реинкарнаций этой деспотической власти. Страна движется по порочной колее, и выход из нее кажется либо невозможным, либо лежащим через радикальную борьбу с государством, через революцию, разрушающую старый мир до основания. Эту традицию можно узнать в большевистском взгляде на историю, ее версии до сих пор встречаются в среде, определяющей себя как либеральную. Разница заключается в том, что в большевистской версии Октябрьская революция означала выход из этой колеи, а в либеральной — ее продолжение и углубление. Те же черты рассматриваются апологетами империи как залог возвращения на «правильный» путь: «Россия может быть только империей или не быть вовсе», «русский народ мучается бессмысленностью своего существования без имперской миссии».

Связан с этим и другой характерный мотив наших дебатов — бинарные оппозиции: плохого государства и хорошей интеллигенции (либо наоборот), плохих националистов и хорошей центральной власти (либо наоборот) и т.д.

Еще одна часто встречающаяся тема — стремление к «нормализации» истории России. Говоря о традиционной и продолжающейся сегодня борьбе тенденции к «нормализации» российской истории с желанием рассматривать ее как уникальную, к которой неприменимы категории, построенные по преимуществу на основе западноевропейского опыта, Мария Тодорова верно замечает, что содержание данной полемики не только научное, но и политическое. С научной точки зрения выбор в пользу любой из этих тенденций сопряжен с жертвами, будь то «семиотическое неравенство» при выборе обобщающей парадигмы или отказ от сравнительного подхода в пользу подчеркивания «уникальности». Историки неизменно возвращаются к выбору между указанными стратегиями, всякий раз заново взвешивая их преимущества и недостатки.

Россия долгое время (не десятилетия, а века) была объектом дискурса не просто Иного, а чужого и опасного, конституирующего Иного, как это понятие определяет Ивар Нойманн. Зарубежная историография весьма активно использовалась для обслуживания этого дискурса. В той степени, в какой современная тенденция к «нормализации» истории Российской империи означает деконструкцию тенденциозной, негативной «уникализации», она заслуживает всяческой поддержки. В то же время методологически осмысленные исследования, которые так или иначе акцентируют специфику российской истории, — это абсолютно легитимная часть историографии вне зависимости от того, принадлежат названные выше исследования перу отечественных или зарубежных авторов. И это, добавлю, нормально, потому что нормальная историография есть историография плюралистическая.

Но поскольку эта дилемма отражает политику, выбор делается за пределами науки. Тодорова сравнивает современные дебаты о русской истории с недавними дискуссиями об особом немецком пути (Sonderweg). Такой подход, рассматривающий историю страны как отклонение от европейской модели развития, оставался актуальным, пока Германия не встроилась в общеевропейские структуры. Теперь те же особенности трактуются как одна из версий европейской истории, акцент делается на общих чертах, и историческое развитие Германии таким образом «нормализуется». Тот же механизм действует применительно к России: проблема «уникальности» ее истории останется актуальной (а точнее, политически актуальной) до тех пор, пока не определится место России в европейских и мировых структурах.

Это очень верное и в высшей степени своевременное наблюдение, потому что именно сейчас мы можем видеть смену политического контекста и влияние этого фактора на научный дискурс истории России. Велика опасность увязнуть в непродуктивных дискуссиях о границах «европейской модели» исторического развития. Сегодня и в самом Европейском союзе, и на его окраинах рассуждения об истории того или иного региона либо нации (как «европейской» или «неевропейской») беззастенчиво используются как аргумент в дебатах о том, достойны ли данный регион либо нация быть членами объединенной Европы. Дискуссия, направленная на расширение наших представлений о европейской модели (на самом деле — многообразных и весьма различных моделях) исторического развития, весьма полезна, но этот путь приводит к очередному конфликту истории и политики. Формирование исторического мифа о европейском единстве, обслуживающего Европейский союз, сегодня налицо.

На пути к «нормализации» истории России нас подстерегают и другие, более опасные, ловушки.

Такая нормализация, как в случае с Германией, может осуществляться с помощью тенденциозного подчеркивания одних и ретуширования других сюжетов и аспектов истории. В этом случае «нормализация» оказывается такой же жертвой научности ради политики, как и прежняя «уникализация». Нормализация немецкой истории, во всяком случае в нормативном немецком дискурсе, никак не предполагает отказа от признания исключительности нацистских преступлений, но рассматривает нацистский период именно как срыв, а не как логический итог многовековой немецкой истории в отличие от того, что об этом писали немецкие либералы в 1950–1960-х годах. У нас же сегодня очевидна тенденция интерпретировать террор 1920–1950-х не как срыв, а как норму, как неизбежный элемент ускоренной модернизации в отсталой аграрной стране. В рамках этой логики необходимость нравственной оценки жутких событий прошлого снимается.

Автор недавно опубликованного учебника по новейшей истории России Александр Филиппов отметил в интервью, что он не пытался высказать моральное суждение по поводу излагаемых им событий, но пытался их понять. Как профессиональный историк, я согласен с тем, что задача историка именно такова. Но с одним важным уточнением. Историк отказывается от моральных суждений и стремится в своих монографиях и статьях к пониманию событий прошлого, а у автора учебника подобная стратегия слишком сильно отдает либо полным непониманием «законов жанра», либо, мягко говоря, лукавством.

Профессиональная история возникла в начале XIX столетия именно как часть предприятия по строительству наций и во многом такой остается. Поэтому в современной России внимание власти, явно озабоченной проблемой национальной консолидации, к учебникам истории и, шире, к исторической памяти общества — вещь понятная. Все дело в том, как это внимание проявляется. Очевидна тенденция к конструированию «славного прошлого». Что же, без этого ни один национальный исторический нарратив не обходится. Вопрос только в том, кого мы воспитываем в первую очередь — солдата или гражданина? Нация как гражданское сообщество формируется не только на памяти о славных деяниях, но и на осознании ошибок и преступлений прошлого.

Осмысление трагедии России в ХХ веке может выполнять конструктивную функцию, помогать постичь ценность личных прав и свобод, ценность национального сообщества и жизни отдельного человека. В этом контексте остается неясным, чем был прошлогодний визит президента Путина на Битцевский полигон — началом традиции участия высшего лица государства в поминовении жертв большевистского террора или отдельным эпизодом предвыборного периода? Государственная политика в этом ключевом вопросе исторического сознания общества до сих пор так и не ясна.

Вообще, история не дает простых ответов на проблемы современной жизни. И далеко не все предопределяет в будущем развитии. Но она оставляет нам много важных вопросов, над которыми стоит задуматься. Как научиться ценить государство, не впадая в сервилизм и покорность? Как научиться общественной, гражданской активности и преодолеть хищный индивидуализм, воспитанный советским коммунизмом и постсоветской эпохой дикого капитализма? Как соединить терпение и деятельность: ведь пока у нас зачастую кто терпелив — не деятелен, кто деятелен — порой нетерпелив? На эти вопросы простых ответов нет, но уже размышление над ними на историческом материале могло бы быть весьма плодотворно.

Фотография на обложке: Разграбленный дом-памятник «Бузлуджа» на вершине. Болгария, 2015 / Geography Photos, Getty Images