1Lecture19 min

Язык власти

Гасан Гусейнов — о господстве и подчинении

Experts: Gasan Guseynov

Text expansion for the Lecture

Язык власти

Гасан Гусейнов — о господстве и подчинении

Что значит говорить о власти?

Вопрос о языке власти изучается с самого раннего памятника античной литературы — с гомеровской «Илиады». У Эсхила, а это несколько столетий спустя, есть даже персонажи, которые называются Власть и Сила/Мощь, которые помогают Зевсу приковывать Прометея на Кавказе. То есть разговоры о власти начинаются очень рано.

Мне кажется, что мы переживаем сейчас удивительную эпоху нового торжества визуальности, телесности, которое мы наблюдали в античности. И начать интереснее именно с этого: как воплощается дискурс власти в том, например, что я сейчас говорю, в том, что кто-то смотрит на меня сейчас?

Я оказываюсь в точке сосредоточения дискурса власти, я практикую некоторую власть. Дискурс власти и анализ дискурса власти начинается с того, что вы определяете свое собственное положение внутри некоторого права, которое кто-то вам дал (или вы его захватили) говорить об этом предмете. И с этой точки зрения рождается первый шаг понимания: между гомеровской властью или между эсхиловским Кратосом и Бией, которые помогают Зевсу приковывать Прометея, и нами нынешними, вообще говоря, нет никакой дискурсивной трещины, мы просто находимся в одном пространстве.

Первая проблема власти — это определение временны́х границ нашего этого дискурса; вторая проблема — это помещение нас самих внутрь этого дискурса, из какой оптики мы смотрим на эти три тысячи лет. Третий важнейший пункт, конечно, — это языки, на которых мы описываем это дискурсивное явление и это реальное явление. Что это за языки?

Первый же язык, с которым мы сталкиваемся, когда выходим на улицу, будучи совсем маленькими детьми, — это язык архитектуры, окружающей нас, это язык города, это язык крупных общественных зданий, это язык телесности, в которую помещен человек.

В каком масштабе мы рассуждаем о власти? Понятно, что три тысячи лет мы вместить не можем. А что мы можем вместить? Мы можем вместить себя в рассуждение о тех поколениях, которым мы принадлежим по рождению или по месту жительства, по месту судьбы.

Власть побежденных

Собственно, поэтому нас и интересует дискурс власти, что мы сейчас не можем о нем толком говорить. Мы живем внутри этого загадочного для нас дискурса. Какое время для нас с вами может оказаться или какое время может нам показаться наиболее близким к тому, что переживаем мы сами? Вот это трудный вопрос. За последние несколько месяцев я прочитал очень интересные статьи нижегородского историка Константина Маркова о том, как греческие писатели эпохи так называемой второй софистики — это второй век нашей эры, — как они воспринимали Рим, как они воспринимали римских императоров и Римскую империю.

Это несколько очень интересных статей о замечательных авторах, одного из которых зовут Павсаний, другого — Элий Аристид. Один прославился своим «Описанием Эллады», другой прославился своими речами. Может быть, можно в этот список включить еще и Плутарха, жившего несколько ранее, тоже греческий писатель римской эпохи, гораздо более известный своими «Сравнительными жизнеописаниями». Все это писатели, которые размышляли о двух сторонах власти. Одна сторона — это власть образования, языка, культуры, мифа, мифологии, некоего тела народного, которое несет в себе что-то таинственное и загадочное. А другая сторона — это внешняя власть, так сказать, пришельцев, варваров или римлян, которая налегла вот на этот наш традиционный прекрасный мир. И, с одной стороны, она ужасна, а с другой стороны, она, наоборот, позволяет нам этот наш мир спасти в его самобытности, в его уникальности и, в общем, в его беспомощности.

Мы обнаруживаем, что здесь есть такая крайне неприятная для нас двуслойность. На первом слое — переживание великого прошлого, переживание афинской мудрости, переживание прекрасных памятников архитектуры и скульптуры, городов, славы, способности маленьких Афин противостоять великой персидской державе, а с другой стороны — присутствие в этом мире безграничной власти Рима, чуждого нам, чужого, того Рима, о котором когда-то Гораций сказал, что он захватил Грецию, а на самом деле сам оказался пленником великой культуры.

С одной стороны — наше великое прошлое, наши великие ценности, наши великие культурные традиции, наше достоинство, наша способность все на свете с помощью этого тончайшего греческого языка описать, наша власть над миром внутренним. А с другой стороны — беспардонная, бесчувственная, бессердечная власть этих легионов, которые когда-то двести лет назад смяли македонскую фалангу и установили власть этого бессердечного, бесчувственного Рима над нашей частью вселенной.

Из этого противоречия, из этого противопоставления растет на самом деле и тот дискурс власти, в котором мы сейчас живем, потому что, с одной стороны, есть ощущение, что эта власть внешняя, они пришли, они нас захватили, а с другой стороны, есть совершенно обманчивое, совершенно ложное ощущение, что мы наделены какими-то необычайными достоинствами, которые позволяют нам, даже не имея никакой власти, все-таки о ней рассуждать, все-таки время от времени колоть, язвить вот этих негодяев, которые у нас все отняли, и искать, где же та точка равновесия, которая может позволить нам сохранить достоинство.

И здесь, мне кажется, еще одна сторона – это разрушение стереотипов и в первую очередь известного клише, что якобы историю пишут победители. Как раз верно, видимо, обратное. Историю пишут проигравшие или люди, которые пытаются как-то внутренне смириться с тем, что они проиграли, — и поэтому они пишут историю.

Поэтому лучшие историки, и греческие, и римские, — это те, кто анализирует свой проигрыш или проигрыш тех сил, за которые они выступали, начиная с Фукидида или даже начиная с Геродота, который был, так сказать, беженцем, и должен был как-то для себя объяснить, как получилось, что греки должны были покинуть Малую Азию, и нарисовать эту грандиозную панораму восточных деспотий, а с другой стороны, разрозненного, раздробленного греческого мира — нарисовать глазами человека, потерпевшего, так сказать, большое поражение. И это дух дискурса власти, который волнует проигравших или не имеющих этой власти.

Словарь власти

Под словарем власти нужно, видимо, понимать архитектуру, скульптуру и телесные практики, в которые вовлечен человек начиная с раннего детства; различные формы насилия, которые переживаются как властные практики по отношению к самому человеку. Мы наблюдаем это сейчас благодаря социальным сетям.

Это обсуждение темы власти половой, власти одного пола над другим, то есть это такая власть мужского мира над женским миром. Это разговор о так называемых сексуальных домогательствах. Это разговор о доминировании и о некотором праве, которым наделяет себя одна часть общества по отношению к другой части общества. Это доминирование родителей над детьми.

Власть материализуется в полной мере только в тот момент, когда властвующий может доказать себе и тому, над кем он доминирует, факт своей власти, своей способности сделать с этим существом все что угодно. Это некое право на полное… даже не господство, а уничтожение, эксплуатацию высших проявлений человечности, так сказать, в форме насилия.

Сексуальное насилие — это насилие над человеческим существом в той точке, которая в другом измерении рассматривается как высшее наслаждение, которое доступно человеку в физической области, и вот именно в этой точке происходит акт насилия. По этой причине дискурс власти традиционно имеет вот эту насильственно-сексуальную коннотацию, о которой когда-то шел спор, знаменитый спор между Зигмундом Фрейдом и Эрихом Фроммом, — спор вокруг интерпретации мифа о царе Эдипе.

Есть предсказание Эдипу о том, что он убьет своего отца и станет супругом своей матери, и это предсказание Эдип начинает реализовывать, думая, что он от него уходит, бежит и противится ему. Фрейд, как известно, интерпретировал это вполне в духе Софокла на уровне тела и бессознательного, а Фромм предложил смотреть на эту историю не как на историю безумного эроса, а как на историю материализации стремления к власти как таковой.

Чистая власть именно и реализуется вот в такой мифологической модели, известной нам с момента создания мира из хаоса, когда появились Уран и Гея, небо и земля, и вот этот Уран беспрерывно оплодотворяет Гею, и Гея наконец взмолилась к своему сыну Крону (или Кроносу), он же божество времени, и это божество времени отсекает детородный орган Урана, и с этого, собственно говоря, начинается вся греческая мифология. Что это? Это практика власти как проникновение в человеческое нутро. Кастрация — вечный страх мужской особи.

И вместе с тем проявление власти женского начала, потому что мать уговорила сына убить собственного супруга и отца. Потом эта история повторяется с Кроном, который тоже пожирает своих детей, и, наконец, появляется Зевс, который проделывает со своим папашей то же самое, что, так сказать, тот сделал с его дедом, ну, если здесь можно говорить об отношениях деда и внука. И дальше это повторяется на всем протяжении античной мифологии и в Греции, и в Риме. Постоянное осмысление власти в терминах телесности и в терминах, так сказать, полового противостояния, противостояния внутри вот этой биологической сущности человека.

«Наша» власть

Power или немецкое Macht – это в первую очередь некая функция, некое действие, которое отделено от личности, от человека, от группы. Это функция, которую может отправлять человек, и она к нему не прилипает.

Мы же употребляем слово «власть», персонифицируя его. Когда мы говорим «власть делает это», это значит, некие люди, оказавшиеся в месте, где находится власть, в точке власти, — они тем фактом, что они находятся в этом месте, стали властью. Все остальные по отношению к ним выступают в какой-то другой роли — подвластных, например, или, может быть, неподвластных, но не имеющих ресурсов и поэтому беспомощных. Как это ни странно, наше это понимание власти оказалось очень заразительным, и по всей Европе мы наблюдаем появление людей и групп людей, которые считают, что можно так, оказавшись в месте власти, останавливать некоторые процессы. Ну, например, процесс миграции.

И люди, отождествляющие себя с властью в этом смысле, оказались модными. Вот сейчас мы видим этих людей. Они недавно были модными немножко в другом обличии – харизматических лидеров. Берлускони таким был, Саркози во Франции таким был. Вот харизматическая личность, которой можно чуть-чуть больше, чем всем остальным. Она может себе это позволить. Она может себе позволить немножко коррупции, а может быть, намного больше — брать деньги из бюджета и так далее.

Оказывается, что почти два десятилетия распространения нашего дискурса власти на Европу оказались заразительны для большой части Европы. Там появляются такие люди, которые начинают мыслить в этих категориях: премьер-министр Венгрии, президент Польши или даже оба президента последние Польши. Это люди, в общем, для которых власть — это почти мифологический такой вот персонаж, с которым они себя отождествили, с которым они сливаются, и, слившись с ним, они становятся представителями другой эпохи в нашем новом мире.

Этот новый мир сопротивляется изо всех сил. Его осмеивают как либеральный, беспомощный, свободный и толерастический — какие там только слова не говорят. Но этот мир в действительности противостоит глубоко архаичной властной парадигме, которой пользуются в нашей стране на протяжении последних двух столетий, в основном, главным образом, сливаясь с властью.