Article

Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура

ОУ приводит (с сокращениями) статью философа и писателя Владимира Федоровича Кормера (1939–1986) «Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура». Напечатанный в 1970 году на Западе под псевдонимом О. Алтаев, этот текст стал одним из самых влиятельных и обсуждаемых в дискуссии о российской и советской интеллигенции, разворачивавшейся в 1970-х годах.

«Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней»

М. Цветаева — Пастернаку. Переписка

Проблема интеллигенции — ключевая в русской истории. В начале века, преодолевая привычное народопоклонство, русское общество стало как будто осознавать это. Бесспорно, что осознание это достигло высшей точки в сборнике «Вехи», значение и влияние которых именно благодаря выбору такой темы — сборник статей о русской интеллигенции — за пределы этой темы выходит, выходит за пределы эффекта, произведенного сенсационным когда-то бестселлером. Внешне непризнанные и отвергнутые, известные ныне большинству лишь по названию, «Вехи» все это время были силой, скрыто воздействующей на все духовное развитие русского общества. Это действительно вехи на пути России, так что куда бы ей теперь ни пойти, ей все равно придется отсчитывать удаление от этой точки, соотносить себя с нею. Повторяем, «Вехи» — не просто хлесткий критический сборник: именно благодаря выбору темы «Вехам» удалось коснуться самых основ русской жизни — той, которая была до них, той, которая прошла за эти шестьдесят лет после них, и той, которая только еще настает.

Представляется, что значение интеллигенции упало как будто после 17-го года. Но это ошибочное мнение. Оно злонамеренно насаждается властью, подхватывается чернью и частично поддерживается самой интеллигенцией, чтобы снять с себя ответственность за происшедшее. Ниже мы постараемся доказать это. Сейчас пока что достаточно сказать только одно: как бы то ни было, сегодня интеллигенция опять, без сомнения, явно держит в своих руках судьбы России, а с нею и всего мира. Посвящая сегодня статью проблемам интеллигенции, можно поэтому надеяться — хоть силы наши гораздо скромнее теперь — снова выйти за рамки сугубо интеллигентской феноменологии, затронуть, если и не вскрыть, самое существо совершающихся исторических процессов.

Сборник статей русских философов начала XX века о русской интеллигенции и её роли в истории России. Москва, 1909
Сборник статей русских философов начала XX века о русской интеллигенции и её роли в истории России. Москва, 1909

1.

Попытаемся сравнить ту интеллигенцию, о которой говорят «Вехи», — например, С.Н. Булгаков в статье «Героизм и подвижничество», — с интеллигенцией сегодня. Согласно идее С.Н. Булгакова, поддержанной также Н.А. Бердяевым в книге «Истоки и смысл русского коммунизма» и общепризнанной в настоящее время, неповторимый, более нигде не отмеченный характер русской интеллигенции сложился как своеобразное искажение личных духовных начал, привитых православной культурой и Церковью. «Неотмирность, эсхатологическая мечта о Граде Божьем, о грядущем царстве правды (под разными социалистическими псевдонимами) и затем — стремление к спасению человечества если не от греха, то от страданий составляют, как известно, неизменные и отличительные особенности русской интеллигенции», — писал С.Н. Булгаков. Эти слова как бы кратко суммируют то, о чем говорит и вся без исключения русская литература того времени: Достоевский, Толстой, Тургенев, Чехов, Блок и великое множество «меньших» писателей, чьи свидетельства вошли с тех пор уже в нашу плоть и кровь. Вряд ли надо поэтому объяснять, каков был русский интеллигент конца XIX — начала XX века: нигилист, народник, эсер-террорист или социал-демократ. Ему был чужд прочно сложившийся мещанский уклад, он боялся быта, он презирал культуру — и ту, откуда сам вышел, и чужую, — он мучился своей виной перед народом, за счет которого ест и пьет. Отчасти эта неотмирность происходила из барства, но лишь отчасти. В ней был, безусловно, и своего рода аскетизм, «в ней несомненно была, — пишет Булгаков, — и доза бессознательного религиозного отвращения к духовному мещанству, к „царству от мира сего“ с его успокоенным самодовольством». Далее русский интеллигент был, конечно, пламенным атеистом, боготворил научное знание и отрицал веру. Это хорошо известный факт; но, по словам Булгакова, этот хваленый атеизм отнюдь не является «сознательным отрицанием, плодом сложной мучительной работы ума, сердца и воли, итогом личной жизни. Нет, он берется на веру и сохраняет эти черты наивной религиозной веры, только наизнанку». Все эти отличительные особенности вместе и позволили Н. Бердяеву в «Истоках» сказать, что интеллигенция по своему мировоззрению, по экзистенции была как бы неким подобием религиозного ордена. Правда, уже Булгаков оговаривается, что все эти качества, заложенные христианской культурой, интеллигенция по мере удаления от христианства утрачивает, они носят атавистический характер.

Если теперь, держа в уме этот вкратце очерченный здесь образ, взглянуть на интеллигенцию сегодняшнюю, то прежде всего бросается в глаза одно отличие ее от былого: буржуазность. Буржуазность в манерах, в одежде, в обстановке квартир, в суждениях. Аскетизм, который и раньше был рудиментом, исчез теперь почти бесследно. Исключения крайне редки. Интеллигенция сегодня стремится к обеспеченности, к благополучию и не видит уже ничего плохого в сытой жизни. Наоборот, она страдает, когда ее спокойствие и размеренный порядок бытия вдруг нарушаются. Своя квартира, возможность роста по службе, диссертация — вот необходимый минимум, без которого сегодняшний интеллигент не мыслит себе своего существования. Он считает эти требования как нельзя более естественными. Идеалом для него является жизнь его американского или европейского коллеги, свободного, хорошо оплачиваемого специалиста, который вынужден, правда, работать значительно напряженней, чем работает интеллигент здесь, в России, но зато имеет собственный автомобиль, коттедж, семью из четырех детей, неработающую жену и может путешествовать по всему миру. Сегодняшний русский интеллигент тоже хочет путешествовать, и не только потому, что хочет за границей поприличней одеться и привезти оттуда кое-что жене или дочери, но и потому, что он теперь ценит культуру. Он не думает уже теперь, что «сапоги выше Пушкина», он узнал откуда-то, что хорош и Пушкин, и многое другое, он вообще теперь «интересуется искусством», имеет претензию понимать или разбираться в художественных произведениях, быть в курсе событий художественного мира. Он хочет теперь быть «гармоничным человеком», «всесторонне развитым»; отнюдь не страдание, не чужая трагедия манит теперь его, но прекрасное, которое он понимает умеренно эстетски, гедонистически, как имеющее смысл постольку, поскольку им можно наслаждаться.

Владимир Кормер. Фото: Школа гражданского просвещения
Владимир Кормер. Фото: Школа гражданского просвещения

Было бы, однако, несправедливо так уж сразу и безапелляционно осудить эту происшедшую с интеллигентом перемену, осудить эту его «буржуазность», подобно западным хиппи презирать его за эту метаморфозу, бросать ему вызов, эпатируя его нарочитой деклассированностью и проч. Сегодняшний интеллигент все-таки вряд ли заслужил такое обращение. Его не удивишь показными лохмотьями. Ему слишком хорошо знакома и истинная беспросветная нищета, нищета отчаянная, сводящая с ума. Совестясь когда-то в мирные девятисотые годы, что хорошо живет, он и не предполагал скоро оказаться в такой нужде, где совеститься уж никак не приходилось. Он был на самом деле беднее последней собаки, он был на самом дне общества, он был унижен, как мало кто бывал унижен. Сам он в этом виновен или нет — в данном случае неважно. Но вытерпел он, конечно, столько, что на его сегодняшнюю буржуазность можно, кажется, взглянуть и участливо, как на вполне понятное желание несчастного, измученного человека хоть немного пожить наконец спокойно, без страха за завтрашний день. И если он не ощущает сегодня больше своей вины перед народом, то ведь и слава Богу, они квиты на пятьдесят втором году советской власти, народу самому неплохо было бы ощутить свою вину перед интеллигенцией. И если интеллигент сегодня тянется к культуре, то ведь и это хорошо. Важно лишь, чтобы это было подлинным сильным чувством, а не поверхностным увлечением, чтобы он не относился к культуре потребительски, не видел в ней только средство украсить свой быт, продвинуться с ее помощью дальше других по социальной лестнице или соблюсти психический эквилибриум в своем организме… Все это, безусловно, так, но мы воздержимся пока что от окончательной оценки всех «плюсов» и «минусов» отмеченной метаморфозы.

Теперь же рассмотрим другую важную характеристическую черту интеллигенции — ее обращенную религиозность. Здесь надо сказать, что если шестьдесят лет назад религиозное начало превратилось у русского интеллигента в веру наизнанку, то теперь дело обстоит еще сложнее. Нельзя утверждать, что сегодняшний русский интеллигент — это атеист-фанатик. Нет, хитрость в другом: ему вовсе сегодня не приходится быть фанатиком, и не приходится потому прежде всего, что эта проблема для него как бы вообще «снята». Ему не перед кем отстаивать свою правоту, не с кем спорить, некого опровергать. Церковь, по мнению интеллигента, — историческое формирование, не больше. Несколько десятков храмов в столице и кое-где в провинции еще доживают свой век, молчаливо свидетельствуя об угасании этой древней сферы бытия. Когда-то это все было необходимо, но теперь исчерпало себя. Есть культурные памятники, их, разумеется, надо беречь и даже любить, но так называемое Откровение относится к области мифологии, и только.

Правда, и не наука теперь уже главный козырь. Наука, пожалуй, просто не дает данных для веры, просто служит еще одним подтверждением тому, что известно и без нее. А именно: интеллигент и без всякой науки знает, что Бога нет, он уверился в этом на собственном опыте! Потому что если бы Бог существовал, то он не мог бы допустить всех тех ужасов, что суждено было за последние полвека пережить интеллигенту. Такова диалектика русского атеиста. Теодицея для него невозможна; если в его сознание и входит внезапно мысль о Боге, то тотчас же к этой мысли примешивается обидное и злое чувство: если Он и есть, то как же Он мог оставить нас в этом страшном мире?

<…>

Здесь пора (или можно) усомниться в самом факте существования интеллигенции сегодня. В самом деле, ведь это вовсе не есть нечто само собой разумеющееся. Ведь нетрудно показать, что мы во многом узурпировали понятие интеллигенции, распространив его на не подлежащие ему области. У нас говорят «советская интеллигенция», «техническая интеллигенция», «творческая интеллигенция», в одной книге — даже «византийская интеллигенция»! Это наименование присваивается ныне всему без разбора образованному слою, всем, кто занимается умственным, не ручным трудом. А это неверно, у нас исказился первоначальный смысл слова. Исходное понятие было весьма тонким, обозначая единственное в своем роде историческое событие: появление в определенной точке пространства, в определенный момент времени совершенно уникальной категории лиц, помимо указанных выше качеств, буквально одержимых еще некоей нравственной рефлексией, ориентированной на преодоление глубочайшего внутреннего разлада, возникшего меж ними и их собственной нацией, меж ними и их же собственным государством. В этом смысле интеллигенции не существовало нигде, ни в одной другой стране, никогда. Всюду были (и есть) просвещенные или полупросвещенные критики государственной политики; были (и есть) открытые и даже опасные оппозиционеры; были (и есть) политические изгнанники и заговорщики; были (и есть) деклассированные элементы, люди богемы, бросавшие дерзкий вызов обществу с его предрассудками и нормами. Всюду были (и есть), наконец, просто образованные люди, учителя, врачи, инженеры или работники искусства.

Но никогда никто из них не был до такой степени, как русский интеллигент, отчужден от своей страны, своего государства, никто, как он, не чувствовал себя настолько чужим — не другому человеку, не обществу, не Богу, но своей земле, своему народу, своей государственной власти. Именно переживанием этого характернейшего ощущения и были заполнены ум и сердце образованного русского человека второй половины XIX — начала XX века, именно это сознание коллективной отчужденности и делало его интеллигентом. И так как нигде и никогда в Истории это страдание никакому другому социальному слою не было дано, то именно поэтому нигде, кроме как в России, не было интеллигенции.

Таким образом, этот последний из перечислявшихся родовых признаков интеллигенции совпадает, по сути дела, с ее определением. И в силу этого определения мы должны принять тот эмпирически наблюдаемый факт, что, несмотря на все превращения, происшедшие за эти поразительные шестьдесят лет в облике России и ее образованного слоя, в основном своем характеристическом качестве этот слой не изменился, по-прежнему оставаясь интеллигенцией в единственном настоящем значении этого слова.

Интеллигенция не смела выступить при советской власти не только оттого, что ей не давали этого сделать, но и оттого в первую очередь, что ей не с чем было выступить. Коммунизм был ее собственным детищем.

Оригинальность этого факта, этой неизменности как-то стерлась в нашем сознании. Во-первых, мы — как только что было отмечено — привыкли считать, неверно орудуя с понятием интеллигенции, что интеллигенция вообще всегда оппозиционна власти; в глубине души так, между прочим, думает и сама власть. Но это совершенно неправильно. Разумеется, что критики государственной политики во все века и во всех странах вербовались из просвещенного слоя. Но ведь в случае интеллигенции, как теперешней, так и старой, речь идет не совсем о политической оппозиции, о тактике этой оппозиции или даже о долговременной ее стратегии с целью достижения каких-то определенных интересов — речь идет о самом типе бытия, об экзистенциальной сущности явления. Во-вторых, оригинальность факта (подчеркиваем: оригинальность) существования отчужденной интеллигенции обычно отрицается, особенно самими левыми интеллигентами, постольку, поскольку они считают самоочевидным, что интеллигенция не может примириться с коммунистическим тоталитарным режимом, олицетворяющим зло и возведшим в принцип ложь. Считается, что в данном случае для всех честных людей нормальным является отвергать это зло, не принимать, внутренне не соглашаться с его ложью. Это в каком-то смысле верно, но лишь с ограничениями.

Лишь в ограниченном смысле это верно потому, что термин «интеллигентный человек» — это вовсе не синоним «честного человека». Интеллигентному человеку, правда, присуща некоторая тонкость чувств, известная мягкость, но сказать, что он в принципе не может терпеть лжи, что он всегда оппозиционен злу, было бы преувеличением. Интеллигенция слишком часто заблуждается на этот счет. Необходимо поэтому все время подчеркивать, что интеллигенция формируется совсем не по принципу порядочности или отвержения неправды, она формируется на идеях особого мировосприятия, в котором первенствуют специфические воззрения, возможно, и связанные как-то с идеями Добра, но, во всяком случае, очень и очень опосредованно. У интеллигенции, по сути дела, своя этика, своя нормативная система, в которой неприятие зла не есть императив, необходимость. Поэтому нельзя, оставаясь в пределах логики, доказывать, что интеллигенция «не приемлет советской власти, не приемля зла». Отношение интеллигенции и советской власти должно представляться неподготовленному наблюдателю неожиданным, иррациональным. Тем более иррациональным, что сам большевизм — это, несомненно, эманация интеллигенции и что структура общества, впервые давшего интеллигенцию, и структура нынешнего общества кажутся очень мало меж собою схожи. Первое в историческом аспекте не требует доказательств и признается всеми, в том числе и самими большевиками. На втором остановимся поподробнее.

В самом деле, когда интеллигенция появилась первый раз на исторической арене, в сороковых-пятидесятых годах прошлого века, в России имелось приблизительно следующее социальное деление: 1 — дворянство, которое в свою очередь распадалось на 2 — бюрократию, и 3 — земство; затем, собственно, 4 — интеллигенция, возникавшая из деклассировавшихся дворян и разночинцев; далее 5 — духовенство; и наконец 6 — зарождавшаяся капиталистическая прослойка. За неимением места перечисляем лишь кратко, но уже и из этого перечня видно, какое богатство являли собой верхние слои общества! Все это достаточно определенные группировки, хотя и не вполне замкнутые, доступные для выходцев из других слоев, но со своими устойчивыми традициями, своим отличным укладом, часто со своей взаимодополнительной субкультурой... 3а истекшие сто лет социальные трансформации задели даже не столько нижние классы общества, сколько именно этот верхний его класс. Уничтожено, исчезло дворянство; фактически нет сословного духовенства; процесс массовизации, обедняющий общество, происходит во всем мире, но здесь он усугублен еще тем, что искусственно умерщвлена такая важная и широкая сфера человеческой деятельности, как сфера предпринимательства. Результат — поразительная скудость элитарного слоя. Уже нельзя сказать «с купеческим размахом», или «благородство дворянина», или хотя бы «максимализм разночинца» — нет ни размаха, ни благородства, ни даже максимализма. Потенциальные купцы и дворяне за неимением возможностей, за отсутствием адекватного поля для приложения своих талантов, поневоле переходят в разряд интеллигентов. Люди с темпераментом коммивояжеров занимаются научной работой, несбывшиеся содержатели притонов выбиваются в академики, несостоявшиеся проповедники пишут статьи в академические журналы. Вообще всякий человек с высшим образованием автоматически зачисляется в интеллигенцию. И, как ни странно, это справедливо, справедливо потому, что у всех у них приблизительно одна, в общем, слабо дифференцированная культура, один чрезвычайно убогий жизненный уклад, они все юридически в одном и том же положении: бесправных рабов тоталитарного государства. Но, как мы уже сказали, нужно поистине удивляться тому, что все это скопище действительно унаследовало от прежней интеллигенции ее существеннейшую родовую черту, большую или меньшую сопричастность коллективному отчуждению от государства.

Обычно из этого аморфного конгломерата выделяют еще партийную бюрократию, или, по Джиласу, «новый класс». Вероятно, в этой дифференциации есть смысл, но не следует забывать и того, что в значительной степени эта бюрократия смыкается с интеллигенцией. Бюрократия, в отличие от прежнего дворянства, духовенства или купечества, не обладает ярко выраженной собственной культурой, собственной производящей способностью. Ее производящая способность — это превращенная способность интеллигенции. И в этом смысле можно сказать, что партийная бюрократия — это поляризация интеллигенции… Если рассмотреть «состав» интеллигенции пристальней, то можно увидеть, конечно, не только партийную бюрократию на одном из полюсов, но также и то, что вся эта среда, названная выше аморфной, на самом деле не так уж однородна, в ней есть и другие полюса. Это видно особенно хорошо, если разобрать картину в ее динамике, в становлении. За истекшие шестьдесят лет интеллигенция была, вне всякого сомнения, разной: одно время большой процент в ней составляли, например, так называемые «бывшие»; точно так же она и вела себя различно. Мы вернемся еще к этому вопросу и попробуем дать некоторую систематику исторического пореволюционного пути интеллигенции. Но сейчас нас занимает прежде всего, так сказать, «актив» интеллигенции, т.е. то, что делает ее, как было замечено, интеллигенцией в изначальном значении термина.

И здесь, повторяем, при всей алогичности остается фактом, что всегда, во все времена, все эти годы из подсознания русского образованного слоя не исчезало это специфическое интеллигентское включение. А именно: породив большевизм, напитав его собою, интеллигенция, едва только он из эфирной эманации, из призрака субстантивировался, стал реальностью, сделался властью, тотчас же захотела оттолкнуться от него, тотчас же ощутила его себе внеположным, тотчас же поняла, что этим она не решила своих проблем и должна снова терзаться своей чуждостью принявшей как будто этот большевизм земле. Иссушающая рефлексия на темы власти осталась неотъемлемым элементом интеллигентского сознания. Ему по-прежнему оказалось почему-то естественным мыслить в терминах «мы» и «они»: мы и власть, мы и народ, мы и Россия. По-прежнему понятия «крушение», «распад», «заваруха» определяют собою топику интеллигентского мышления. По-прежнему магической силой обладают для него слова «скоро начнется», «началось». По-прежнему интеллигент живет «социальной модой», по-прежнему не мыслит себя отдельно от всех, по-прежнему грезит массовыми движениями, оперирует языком «революционных ситуаций». По-прежнему как личность он ничто. Он не верит в личность, в способность личности, вот этой данной эмпирической личности, себя самого, что-то сделать. То есть он, разумеется, ценит себя, он много понимает о себе, как понимал и раньше. Но объективно он безволен, слаб душою, не хочет брать на себя ответственности. Его рыцарские, индивидуальные, личностные начала задавлены или их нет вообще.

Надо отметить, однако, два следующие положения. Если старая русская интеллигенция была наследницей православия и церкви, восприняв от них некоторые существенные черты — прежде всего, как мы видели, свою неотмирность, — то последующее развитие шло по линии дальнейшего уничтожения этих признаков, уже в то время несколько атавистичных, пока они не были вытравлены почти совершенно, так что новые поколения наследуют уже не православию, а непосредственно самой дореволюционной интеллигенции. Но это не только вполне натурально, но и облегчено двумя внешними условиями: насильственным почти абсолютным искоренением православия и — что не менее важно — особым характером большевистской историософии, сосредоточенной на вопросах борьбы за власть. Здесь получается, таким образом, некий любопытный порочный круг. С одной стороны, коммунистическая идеология сама есть дело рук интеллигенции. С другой стороны, эта идеология, уже в качестве принудительно насаждаемой, постоянно ориентирует интеллигенцию в направлении этих поистине «проклятых вопросов», не дает забыть ей о них. После того как преемственность христианской духовной традиции уничтожилась, после того как мечта о грядущем царстве справедливости почти исчезла, проблематика власти заняла в интеллигентской психике главенствующее место, фактически став религией. Это первое.

Второе столь же существенно. Дело в том, что это разъединение интеллигенции и власти на протяжении всей истории коммунистического режима оставалось лишь скрытым, никогда не доходя до явного разрыва. Нельзя усматривать причину этого лишь в терроре. Конечно, террор в истории советской власти играет исключительную роль. Но выводить позицию интеллигенции лишь из террора — это переоценить интеллигенцию. Интеллигенция не смела выступить при советской власти не только оттого, что ей не давали этого сделать, но и оттого в первую очередь, что ей не с чем было выступить. Коммунизм был ее собственным детищем. Идеи, с которыми она пришла к нему, как были, так и остались ее идеями, они отнюдь не были изжиты, в том числе и идеи террора, классового террора. Интеллигенции нечего было противопоставить коммунизму, в ее сознании не было принципов, существенно отличавшихся от принципов, реализованных коммунистическим режимом. Поэтому если вообразить, что в какой-то момент коммунистический террор был бы снят и интеллигенция получила бы свободу волеизъявления, то вряд ли можно сомневаться, что это ее свободное движение быстро окончилось бы какой-либо новой формой тоталитаризма, установленной снова руками самой же интеллигенции: например шовинистического, национал-социалистического типа, к которому особенно склонна сегодняшняя русская интеллигенция. Даже сейчас, спустя пятьдесят с лишним лет, интеллигенции все еще нечего сказать по существу, и многие интеллигенты до сих пор пребывают в убеждении, что идеи, «с которыми делали революцию, были в основе своей хороши, но извращены». Нужно ли удивляться поэтому, что интеллигенты так легко становятся партийными идеологами или верными помощниками партийных идеологов?! Политика партии, с этой точки зрения, как была, так и остается овеществленной мыслью интеллигенции. Интеллигенция предрасположена забывать об этой своей «партийной родне» или по меньшей мере делать вид, что забывает. А между тем это родство имеет первостепенное значение. Благодаря ему все остальное, что могло бы быть зародышем подлинно нового в современной России, в том числе и неприятие власти, существует до сих пор где-то лишь на уровне эмоций, неясных влечений бессознательного протеста. Интеллигенция и не принимает власть, и одновременно боится себе в этом признаться, боится довести свои чувства до сознания, сделать их отчетливыми. Ибо тогда ей пришлось бы вслух назвать себя саму как виновницу всех несчастий страны за всю историю советской власти, пришлось бы ответить буквально за каждый шаг этой власти как за свой собственный. Более того, интеллигенция должна была бы тогда взглянуть и в будущее и там точно так же не увидеть ничего, кроме несчастий, вызванных ею самою. Интеллигенция знает об этом, и у нее нечиста совесть. У нее разыгрывается настоящий комплекс по отношению к советской власти. Страх не только пред жестоким наказанием, но еще сильнейший — пред собственным признанием терзает ее. Она предпочла бы думать о советской власти как о чем-то внешнем, как о напасти, пришедшей откуда-то со стороны, но до конца последовательно не может, сколько бы ни старалась провести эту точку зрения. Интеллигенция внутренне несвободна, она причастна ко злу, к преступлению, и это больше чем что-либо другое мешает ей поднять голову.

2.

Итак, на всем бытии интеллигенции лежит отпечаток всепроникающей раздвоенности. Интеллигенция не принимает советской власти, отталкивается от нее, порою ненавидит, и, с другой стороны, меж ними симбиоз, она питает ее, холит и пестует; интеллигенция ждет крушения советской власти, надеется, что это крушение все-таки рано или поздно случится, и, с другой стороны, сотрудничает тем временем с ней; интеллигенция страдает, оттого что вынуждена жить при воветской власти, и вместе с тем, с другой стороны, стремится к благополучию. Происходит совмещение несовместимого. Его мало назвать конформизмом; конформизм — это вполне законное примирение интересов путем обоюдных уступок, принятое в человеческом обществе повсеместно. Недостаточно также обличать поведение интеллигенции как приспособленчество; это было бы односторонней трактовкой. Приспособленчество — это уже производная от более глубоких процессов. Если это и лакейство, то лакейство не заурядное, а лакейство с вывертом, со страданием, с «достоевщинкой». Здесь сразу и ужас падения, и наслаждение им; никакой конформизм, никакая адаптация не знают таких изощренных мучений. Бытие интеллигенции болезненно для нее самой, иррационально, шизоидно.

С точки зрения теоретической вся эта группа явлений может быть приведена к единству посредством включения в обиход нового концепта, формулируемого как принцип двойного сознания. Двойное сознание — это такое состояние разума, для которого принципом стал двойственный, взаимопротиворечивый, сочетающий взаимоисключающие начала этос, принципом стала опровергающая самое себя система оценок текущих событий, истории, социума. Здесь мы имеем дело с дуализмом, но редкого типа. Здесь не дуализм субъекта и объекта, не дуализм двух противоположных друг другу начал в объекте, в природе, в мире, добра и зла, духа и материи, но дуализм самого познающего субъекта: раздвоен сам субъект, его этос. Поэтому употребленное ранее выражение «шизоидность» не годится: оно несет слишком большую эмоциональную нагрузку, слишком предполагает патологию. Между тем интеллигентская раздвоенность, хотя и доставляет неисчислимые страдания и ощутимо разрушает личность, все же, как правило, оставляет субъекта в пределах нормы, не считается клинической, что объясняется, безусловно, прежде всего тем, что двойное сознание характеризует целый социальный слой, является достоянием большой группы, а не есть исключительно индивидуальное сознание. Поэтому, оставаясь не преодоленным в разуме, разлад тем не менее преодолевается экзистенциально, в особого рода скептическом или циническом поведении, путем последовательного переключения сознания из одного плана в другой и сверхинтенсивного вытеснения нежелательных воспоминаний. Психика таким образом делается чрезвычайно мобильной; субъект непрерывно переходит из одного измерения в другое, и двойное сознание становится гносеологической нормой.

<…>

Русские люди (и во главе их русская интеллигенция) зашли в своем атеизме дальше, чем любая другая, самая легкомысленная нация. Атеизм русской интеллигенции действительно был верой наизнанку. Уверовав в Канта, русский интеллигент решил, что легко обойдется теперь без Бога. Если, однако, развить дальше намек о лакействе русской интеллигенции и о «достоевщинке», то можно достаточно хорошо понять и логику последующего разворота событий. Ударившись в атеизм, русская интеллигенция и впрямь, точь-в-точь как Смердяков, решила, что «…коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно тогда ее вовсе!». Результат этой смердяковской интеллигентской дедукции слишком хорошо известен — это кровь миллионов, это террор, это гибель русской культуры!

Если сегодня интеллигенция не отвергает добродетель совершенно, то лишь потому, что на опыте знает, что добродетельный человек лучше разбойника, с ним безопаснее жить бок о бок и что, следовательно, невыгодно призывать к анархии и произволу, хотя, конечно, в случае нужды можно добродетелью и поступиться. Произвол, итак, ненавидят не из-за его безнравственности, а из-за того, что слишком от него уже устали. На самом деле устойчивых моральных принципов нет. Нет различия добра и зла, все «относительно», по мнению русской интеллигенции. Хорошо зная себя, свои слабости, сегодняшний русский интеллигент готов «понять и извинить» что угодно. Он оправдывает предательство, доносы, пасквильные статьи в газетах, написанные его знакомыми, ложь в публичных выступлениях. Громя на собраниях отступников, интеллигент возвращается домой и компенсирует себя, издеваясь в своих четырех стенах над теми, с кем только что был заодно, но кто менее интеллигентен, на его взгляд. Сам он вступил в партию потому, что «в партии необходимо увеличить процент порядочных людей». Но в глубине души он сомневается: не должна ли она быть судима, как судима была гитлеровская партия? Но, с другой стороны, как судить всех этих людей, с такими открытыми лицами, примерных мужей и гостеприимных хозяев? И кроме того, «ведь если не они, то на их место какие-то другие, менее интеллигентные, менее порядочные»! Партийная книжка жжет интеллигенту грудь, но он не знает, как выбраться из этого порочного круга.

Проблема и в самом деле часто представляется как будто неразрешимой. Сама формулировка категорического императива — поступай так, как если б правило, по которому ты совершил свой поступок, посредством твоей воли могло стать всеобщим законом — позволяет дать в современных условиях любую многосмысленную трактовку любому действию. Психологизм нашего века снимает здесь возможные преграды тем, что каждый уверен, что уж его-то намеренья во всех случаях самые благие и если б все были таковы, каков он, и руководствовались такими же намереньями, то и действительно общий результат был бы великолепен. Но это-то и порождает практику двойного сознания. Ввиду этой апории представляется, что и вообще проблема выбора меж добром и злом неразрешима, когда акту выбора уже предшествует какое-то прошлое, особенно внелично-историческое прошлое. Классический образец такого рода мнений дают слова Юрия Андреевича Живаго в романе Пастернака: «Я сказал А, но не скажу Б. Я признаю, что да, без вас Россия погибла бы, но вы пролили столько крови, что все ваши благие мечты…» и т.д. Он говорит это, но далее, по истиннейшей из логик, логике гениального художественного произведения выходит, что кто сказал А, на самом деле все-таки должен сказать и Б. А кто не хочет этого говорить, тот уходит из жизни. Даже если А за него сказали другие, а сказать Б предоставлено в некотором диапазоне. Иными словами, история, предшествующие акты выбора, как будто ограничивают следующий выбор, ставя индивида в такие рамки, где он вынужден выбирать лишь из некоторого набора, притом весьма относительные ценности. Вследствие чего человек и не может определиться, не знает, что хорошо, а что плохо. «Да, большевики — это нехорошо, но, с другой стороны, без них Россия все равно бы погибла. Значит, в их явлении была какая-то закономерность, а раз так, то…»

Вся сложность, по-видимому, в том и состоит, что деление в анализе следует проводить здесь не через категории добра и зла непосредственно, а через категории свободы и необходимости. Разумеется, с тем, чтобы выйти в конце концов к добру и злу. Это так постольку, поскольку то, что произошло в России — а отчасти, кажется, к этому идет дело и во всем мире, во всяком случае, миру грозит, — это трагедия добровольного отказа от свободы. Трагедия, предуказанная в «Великом инквизиторе». Когда человек отказывается от Бога, и, следовательно, от свободы — ибо «где Дух Господень, там Свобода», — он тем самым избирает своим принципом необходимость. Становится исповедником, или, что в данном случае то же самое, рабом необходимости. И вот тогда-то именно она, эта необходимость, и избавляет его от нужды выбирать между добром и злом, избавляет от ответственности, снимает вину за содеянное. Уже не он выбирает, но выбирает за него она, он лишь вынужден следовать необходимости, он поставлен перед необходимостью, поставлен в такие условия. Отказываясь от своей свободы, человек отказывается тогда и от собственной личности, он перестает видеть в себе довлеющую самой себе ценность и — что бы он ни думал о себе! — становится лишь звеном в родовой цепи, лишь мостком для следующих поколений, лишь элементом — необходимым, конечно, но элементом — в системе.

Отсюда и проистекает та философия служения общей пользе, философия идеального функционирования элемента в системе (особенно в сугубо интеллигентском варианте «просветительства»).

Рассуждение об общей пользе осталось любимейшим рассуждением русского интеллигента. Им он успокаивает свою совесть, растревоженную очередным компромиссом.

<…>

Под знаменем просвещения на Руси начиная с Петра творилось много чудес. В настоящее время «просветительство» в его чистом виде выступает особенно в искусствах и гуманитарных науках. Именем просвещения создаются все эти поразительные произведения, внешне верные букве коммунистической идеологии, в которых внимательному глазу за нагромождениями словесной шелухи предлагается выловить одну-две куцые крамольные мыслишки. Авторы простодушно уверены, что, обманывая цензуру многократным славословием, они совершают гражданский подвиг, они надеются, что эти «тайные» мысли их и будут семенами долгожданного просвещения. Поэтому доблестью считается употребить в любом — самом бранном! — контексте фамилию запрещенного философа, изложить под маркой критики какую-нибудь неправоверную концепцию. Чаще всего, к сожалению, все это самообман. Крамольность эта обычно ничтожна. Заметить слегка отличающийся от официозного оттенок суждения почти не представляется возможным. Написанная как будто блестяще, точным отработанным языком статья или книга «нечитабельна» и вызывает гнетущее впечатление. Точно так же — любая пьеса, любой кинофильм, любая поэма. Лишенные возможности настоящего воплощения, творческие усилия уходят на достижение формальных эффектов: безупречных со стороны формы, но пустых, выхолощенных по содержанию произведений. За этими бесплодными занятиями оскудевают способности, мельчают таланты. Спустя несколько лет художник или мыслитель, добившись порою внешнего успеха, накопив часто незаурядные по мировым стандартам профессиональные знания, обнаруживает, что неспособен уже что-то сказать свое, оригинальное, значительное, что обречен до конца дней своих говорить этим примитивным при всем его блеске языком, обсасывая чужие концепции, популяризируя чужие открытия.

Примечательна одна особенность современного интеллигентского просветительства. Прежнее просветительство шло сверху вниз. Элита, в лице самого государя и приближенных, просвещала нацию, интеллигенция просвещала народ. Порядок был более или менее естественным. Нынешний интеллигент просвещает либо своих сотоварищей, таких же интеллигентов, от которых он почему-нибудь оторвался вперед, либо даже льстит себя надеждой просветить саму государственную власть, начальство! Он полагает, что там наверху и впрямь сидят и ждут его слова, чтобы прозреть, что им только этого и не хватает. Он надеется облагородить их, потихоньку ввести в их обиход новые понятия, прежде всего о праве, о законе, о других возможных стилях управления. Мысль о просвещении народа отошла на задний план, хоть вслух и не отрицается. Просветительство, таким образом, идет снизу вверх. Интеллигенция стала похожа на мужика, верившего, что барин добр, но управляющий обманывает его и нужно лишь, чтобы он узнал правду.

<…>

Вся история интеллигенции за прошедшие полвека может быть понята как непрерывный ряд таких соблазнов, вернее, как модификация одного и того же соблазна, соблазна поверить, что исправление нравов наконец совершилось, что облик советской власти начал меняться, что она изменила своей бесчеловеческой сущности. Все эти годы, с самых первых лет, интеллигенция жила не разумом, не волей, а лишь этим обольщением и мечтою. Жестокая действительность каждый раз безжалостно наказывала интеллигенцию, швыряла ее в грязь, на землю, разочарования были такой силы, что, казалось, от них никогда не оправиться, никогда снова не суметь заставить себя поддаться обману. Но проходило время — и интеллигенция снова подымалась в прежнем своем естестве, легковерная и легкомысленная; страдания ничему не научали ее.

Для полноты списка надо начать описание исторического советского пути интеллигенции с революционного соблазна, соблазна стихии, борьбы, крушения старого, соблазна «музыки революции»: «Всем сердцем, всем телом, всем сознанием — слушайте Революцию» (Ал. Блок). Эта музыка была, как известно, оплачена кровью, реками крови. Интеллигенция поняла, как страшно она заблуждалась, только тогда, когда и крови уже не стало ни в ком, и некому было уже играть, и некому слушать.

Вслед за тем немедленно, к 1920 году, возникает надежда, что за прекращением начавшей утихать как будто бойни утихнет и сама власть. Это соблазн «сменовеховский», соблазн таганцевского заговора, расчет на так называемое термидорианское перерождение большевизма. Во Французской революции, вслед за террором Конвента, установилось умеренное республиканское правление, водворившее законность и порядок. Считалось, что такова же будет эволюция советской власти. Подавление кронштадтского матросского мятежа рассматривалось как первый шаг на этом пути. Сюда же вплотную примыкает по времени и нэп, который поэтому можно не рассматривать отдельно. Когда приблизительно к 27-му году нэп неожиданно кончился, интеллигенция была сильно разочарована, но не предвидела еще, что грозит ей впереди.

После некоторого спада, вызванного неопределенностью обстановки, вместе с началом индустриализации и коллективизации, примерно к 1930 году возникает новое искушение. Интеллигенция старается поверить, что кровь и смерть, разруха и голод были недаром, что в новой очистившейся в страданиях России воцаряются наконец счастье и разум. Интеллигенция хочет поверить, что народ снова был прав, что правы были большевики все это время, наперекор всему ведя страну известной им дорогой; интеллигенция же, как всегда, заблуждалась. Этот соблазн можно назвать социалистическим. Хотя в опустевших деревнях голодали, по дорогам бродили толпы нищих, население страны не увеличивалось, а лагеря наполнялись первыми миллионами зэков, но верхушку интеллигенции уже подкармливали, и, трусливо закрывая глаза на правду, она убеждала себя, что вскоре и вся страна заживет так же. «Ты рядом, даль социализма!» — это упоенное восклицание поэта, всю свою дальнейшую жизнь употребившего на то, чтобы смыть с себя позор этих строк, достаточно характеризует интеллигентскую философию той эпохи. Наваждение окончилось на этот раз страшным 37-м годом. Все живое было уничтожено, нация снова стала нацией рабов. Человек, низведенный до скотского состояния, не мог ни говорить, ни чувствовать. Лишь страх, животный страх владел им. Человек ощущал себя червем, он заползал в щель, он вытравлял из себя все человеческое, равняясь на последнего мерзавца. Страх был непереносим. Казалось, нельзя дольше терпеть, казалось, сама земля не вынесет больше этого. И все же, почти не ослабевая, это продолжалось до самого июня 1941 года, до начала войны.

Интеллигенция встретила войну с облегчением и радостью. Интеллигенту и сейчас приятно вспомнить о ней. Ощущение трагедии народов лишь обостряет его чувства, делает их полновесней. Он говорит, конечно, о горе матерей, о страданиях жен, о материальном ущербе. Но за всем этим легко проглядывают восторг и веселье тех лет. Интеллигент снова был при деле, он снова был нужен своей земле, он был со своим народом. Неважно стало, кто правит этим народом, с чьим именем на устах он идет умирать; неважны стали все моральные проблемы, могла успокоиться совесть, можно было ни о чем не думать. Зло опять было где-то вовне, интеллигент опять видел перед собой эту цель — уничтожить зло, интеллигент опять становился спасителем человечества. С оружием в руках он чувствовал себя впервые после всех унижений сильным, смелым, свободным. Он надеялся, что и по возвращении это чувство не покинет его, что советское государство, которого он снова стал полноправным гражданином, это государство, пройдя через огонь войны, совершив великий подвиг, преобразится…

Ответом были торжествующий сталинский византинизм, процессы борьбы с космополитизмом и новые волны арестов. Машина крутилась. Рабовладельческому государству нужно было восстанавливать и развивать свое хозяйство. Хотя теория и опровергала экономичность рабского труда, даровой труд все равно казался выгоден. Контингенты пленных немцев и вернувшихся из плена русских не могли удовлетворить растущих запросов промышленности. Привыкнув питаться человечиной, система не терпела уже другой пищи. Аппетиты росли… Это было время, когда интеллигенция, еще не вся, но в лице лучших своих людей, впервые преодолевая страх, задумалась. В лагерях, в трущобах коммунальных квартир у нее нашлась возможность подумать.

Вряд ли, однако, в условиях сталинского тоталитарного террора ей удалось бы довести свои помыслы до исполнения. На помощь пришло время. За смертью Сталина, система сама собой пошатнулась сверху донизу так, словно она держалась им одним и теперь неминуемо должна распасться. Интеллигенция ликовала. Начиналась оттепель. Снова, в который раз забыв, кто она и где она, интеллигенция верила, что за оттепелью недалеко уже весна и лето. Она снова не захотела трезво оценить ситуацию, приготовить себя к долгой и трудной борьбе, снова рассчитывая, что все произойдет само собой. Скорее всего, правда, она и не могла бы бороться. За тридцать с лишним лет она отвыкла работать, поглупела, была больше стадом, чем единством… Неудивительно, что в удел ей достались опять сначала одни надежды, а потом палки. Финал интеллигентской оттепели был в октябре 1956 года в Венгрии. Хрущевские культурные погромы окончательно придали интеллигенции тот вид, который имеет она сегодня.

Некоторый минимум свободы, что дала интеллигенции власть в эти годы, произвел благоприятное действие. Интеллигенция посвежела и несколько окрепла. Она наверстала отчасти упущенное, ликвидировав в какой-то мере зиявшие пробелы в своем образовании. Она возобновила некоторые культурные традиции. Она осмелела до того, что стала порой подымать голос, отвергая предписываемые «нормы», стала фрондировать и в двух-трех случаях даже выступила открыто против власти. Интеллигенция знает теперь, какой должна быть советская власть, и надеется внушить это знание самой власти. Она почувствовала к себе уважение и, как всегда, немедленно предалась очередным иллюзиям. Мы живем в самый разгар этого нового соблазна. Соблазна, как он уже был назван выше, просветительского, или — поскольку он является также идеологией технической и научной интеллигенции — соблазна технократического. Это не прежняя «святая вера» в прогресс, но надежда, что зло может быть остановлено при помощи научных методов управления, планирования, организации и контроля. Свобода необходима потому, что подавление свободы мешает развитию производительных сил, что в свою очередь необходимо для того, чтобы спасти все возрастающее в численности человечество от голода и в конечном счете самоуничтожения. Благоденствие настанет вместе с внедрением в народное хозяйство кибернетики и научных методов. Современное государство — это гиперсистема; для того чтобы она нормально функционировала, нужны адекватные по сложности системы управления и контроля. Вот вкратце лозунги современной технократии…

Итого с 1909 года было шесть соблазнов: соблазны революционный, сменовеховский, социалистический, военный, соблазн оттепели и соблазн технократический, или просветительский. Таковы направляющие извращенной интеллигентской духовности. Здесь надо отметить одно важное обстоятельство. Во всех этих устремлениях, образующих рациональную основу соблазна, самих по себе взятых, нет ничего плохого. Хороши демократические, правовые движения, никак не может быть осужден патриотизм, просветительство необходимо, как необходимо внедрение научных методов и хорошо организованного контроля в управление хозяйством. Соблазнами эти устремления становятся лишь постольку, поскольку в них ищут легкого решения, поскольку через них хотят уйти от сложности, поскольку ими оглупляют самих себя. И вот тут-то и не следует думать, что эти соблазны, именно в качестве соблазнов, преодолены, изжиты интеллигенцией. Нет, они лишь отодвинуты на задний план, так как изменилось время. Но внутренняя их ложь не понята, жива и, едва только представится подходящий случай, снова покажет свою силу. Поэтому наряду с приведенной хронологией можно дать их существующими единовременно. Тогда обнаружится следующее распределение.

1 — Соблазн «музыки революции» существует в своем первозданном виде. Помимо того что интеллигенция романтизирует прошлое, героику Гражданской войны, походов, она, как уже говорилось выше, по-прежнему неравнодушна к словам «крушение», «распад», «скоро начнется» и т.д. — для нее по-прежнему это слова-символы. Без этого интеллигенция перестала бы быть интеллигенцией.

2 — Соблазн сменовеховский — это нынешний «демократический» соблазн, т.е. вера, что Россия осознала наконец идею права, и теперь сравнительно нетрудно претворить эту идею в жизнь.

3 — Соблазн социалистический. Этот соблазн постоянно возникает у интеллигента как искушение поверить, что происшедшее было необходимо.

4 — Соблазн, названный военным, выступает в сложных ситуациях современной жизни как соблазн квасного патриотизма. Он смыкается в этом качестве с искушениями национал-социализма и русского империализма.

5 — Соблазн оттепельный. Как и революционный соблазн, он живет в тайниках интеллигентского сознания всегда, в виде надежд на перемены. По сравнению с революционным соблазном он боязливее, сентиментальней. Крушение все же пугает теперешнего интеллигента, но перемен он ждет с нетерпением, и, затаив дыхание, ревностно высматривает все, что будто бы предвещает эти долгожданные перемены.

Наконец, 6 соблазн, технократический, также пока остается самим собою. Это технократическое, последнее по счету увлечение окончательно свидетельствует, повторяем, что до настоящего прозрения интеллигенции еще далеко. Интеллигенция видит сейчас только одно: что успех технократической идеи возможен, что партия, власть как будто сама идет ей навстречу, принимая эти реформаторские планы. Власть тоже попалась как будто на удочку очередной утопии. Им обеим рисуется уже в розовой дымке работающее в режиме хорошо налаженного механизма государство, в котором исключены произвол и «волюнтаризм». Интеллигенция не желает видеть только того, что зло не обязательно приходит в грязных лохмотьях анархии. Оно может явиться и в сверкающем обличье хорошо организованного фашистского рейха. Оно не падет само по себе от введения упорядоченности в работу гигантского бюрократического аппарата. От внедрения вычислительных машин этот аппарат не станет более человечным. Наоборот, еще четче, еще хладнокровней он сможет порабощать своих подданных, еще совершеннее будет угнетать другие народы, еще надежнее держать мир в страхе. Зло никогда не падет само. Оно будет принимать самые изощренные, тонкие формы, цивилизуясь, будет идти на какие угодно уступки, но никогда не утратит тождества с самим собою, не допустит себя перейти за грань, где начинается человеческое. Чешские события показали это, кажется, довольно ясно. Нельзя малодушно и лениво отдавать случаю дело собственного спасения. Нельзя надеяться победить зло лишь внешними средствами, техническими средствами. Нельзя надеяться спустить все на тормозах. Нельзя надеяться всерьез на конвергенцию.

Что же изобретет русская интеллигенция? Чем еще захочет она потешить Дьявола? Для ровного счета ей остался, по-видимому, еще один, последний, седьмой соблазн. Больше одного раза земля уже не вынесет. Она не стерпит такого нечестия. Будет ли это новый русский мессианизм, по типу национал-социалистического германского, восторжествует ли технократия, или дано нам будет увидеть новую вспышку ортодоксального сталинского коммунизма? Но чем бы это ни было, крушение его будет страшно.

Ибо сказано уже давно: «Невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, чрез кого они приходят» (Лук. 17,1).

Обложка: кадр из фильма «Июльский дождь», 1966