Статья

Москва — открытый город

ОУ публикует текст журналиста Александра Тимофеевского из газеты «Московская альтернатива», издававшейся предвыборным штабом кандидата в мэры Москвы на выборах 1999 года Сергея Кириенко. Штаб Кириенко, возглавлявшийся галеристом и политтехнологом Маратом Гельманом, предпринимал в ходе избирательной кампании попытки переосмысления исторической роли Москвы и ее традиционного места в российском социополитическом универсуме. Одной из них является приводимый ниже текст.

Открытый город

Вон из центра

Москва, конечно, велика и даже очень, но это не метрополия, как Нью-Йорк или Париж. Потому что в Москве есть центр, а в современной метрополии его ни за что не вычислишь. Где центр Парижа: в Лувре, на Елисейских полях, у Оперы, в Латинском квартале, на правом берегу, на левом? Бог весть. Что есть центр Нью-Йорка? Уж во всяком случае не даунтаун, таковым считающийся грамматически, — тут жизнь умирает в семь вечера. Все остальное — на ваш вольный выбор. Есть китайский центр, есть итальянский, есть артистический, есть капиталистический, есть черный, есть гейский, есть университетский, есть захватывающе опасный и уныло безмятежный, есть, впрочем, и наоборот: захватывающе безмятежный и уныло опасный — все они красавцы, все центры. И ни одному из них нет дела до другого. Не то в Москве: здесь тесно, кучно, соборно, здесь тетка в пергидроли и с сумкой, и девица с ногами, и пенсионер с газетой, и пионер с конфетой, и бандит с пушкой, все толкутся на Пушке. Везде в мире центр расширяется, в Москве — сужается. Этому можно найти разные объяснения, но сведутся они к одному.

Один французский остроумец заметил, что тоталитарный человек выбирает люстру, а свободный — лампы. Вместо одного центрального света — разные боковые. Множественность центров — главное свойство демократического сознания и гражданского общества, уж простите за такой партикулярный набор слов. В закрытом городе — только красная площадь, в открытом — любых цветов. Но сегодня получается, что преимущественно черных. Перевод этого с метафорического языка на обыденный поверг бы московскую милицию в ужас. Потому что предполагает решительное увеличение сразу всех ее супостатов — и «лиц кавказской национальности», и китайцев, и вьетнамцев, и турок, и арабов, и негров. Тут уж ничего не попишешь, нынче это первый признак европеизма: чем больше «черных», тем цивилизованнее выглядит город. Если Россия захочет в Европу, то центр Москвы расширится, и она, как встарь, начнет развиваться кольцами: на одно пойдешь — там турок товар выложил, на другом — китаец суп разливает. Сладкой этой картине — помимо прочего — мешает то ли русская ксенофобия, то ли злокозненность властей. Поскольку вторым возмущаться осмысленней, поговорим о прописке.

Даже замененная кокетливой регистрацией, она давно напрашивается на уничтожение: до каких пор в России будет крепостное право? На этот естественный вопрос есть два ответа, и они, как на грех, тоже про права: один — про права коренных москвичей, другой — про права незыблемого прошлого. Оба довода — из самых лицемерных.

Вон из музея

Отмена прописки-регистрации в Москве и введение здесь частной собственности на землю — два желанных либералами закона — наталкиваются на либеральный же кошмар: вдруг какие-нибудь толстые шеи, чудесный грузин или простодушный русский задумают возвести прямо перед Кремлем свое «Ласточкино гнездо», свой замок Бэтмена? Кошмар вообще-то дурацкий. Во-первых, на то есть соответствующие комитеты-комиссии, которым дарованы полномочия не только брать взятки, но и, в исключительных случаях, например, не брать, а запретить Бэтмена. Во-вторых, мы уже договорились, что уходим вон из центра, далеко за Садовое кольцо, строить свое, новое: брежневская Москва так страшна и стерильна, что никакими микробами ее не изуродуешь. В-третьих, и «Ласточкино гнездо» Церетели, и Бэтмен Клыкова уже стоят под самым Кремлем, который, заметьте, сдюжил, не рухнул.

В закрытом городе — только красная площадь, в открытом — любых цветов.

Это, собственно, и есть главное. Москва — не Флоренция и не Петербург, а пестрый старушечий город, полный ухабов и уродств, которые всегда имелись в ассортименте, — советская власть здесь никакой революции не произвела. Но это были уродства живые, уродства времени, уродства, ставшие историей. Церетели — мастер такой радости. До слез, до воя жалко Александровского сада, пропавшего ни за грош, но ведь многое пропало. Хуже пропаж будут приобретения — рвущийся из православия ислам. Странным образом он лезет через окно в Европу. Москва читает журнал “Vogue” своими узкими глазами: стрельчатое, луковичное нечто, почему-то сидящее в ротонде, башенка, узорчатая, глупая, над парижской мансардой и распластавшееся в вышине раскаленное золото кастрюли — словно крестовый поход закончился в ХХ веке оккупацией Франции и русские под началом у турок отстраивают покоренную галльскую столицу.

Любую московскую постройку прошлого века легко датировать с точностью до пятилетия — архитектура как никакое другое искусство зависит от времени; лужковская архитектура зависит от времени, которого не было. Это относится равно к ужасным образцам и к тем, что принято считать удобоваримыми. Милые аккуратные стилизации, заполнившие кривые милые переулки, — то ли реконструкция с вялой фантазией, то ли очень почтительный новодел, смесь несуществующего настоящего с несостоявшимся прошлым. Только от самого простодушного невежества можно преклоняться перед музеем и одновременно уничтожать историю: всего лишь через несколько лет никто не поймет, какого времени дом. Времени больше не будет.

Пока оно есть, можно все восстановить по порядку. Ну, хотя бы уходящее столетие. В нем был буржуазный модерн, был сменивший его революционный конструктивизм, ранний сталинский стиль, поздний сталинский стиль, хрущобы, брежневская новостройка. И точно также были сметенные революцией бывшие, была деревня, хлынувшая на их место, частично уничтоженная в тридцатые, частично погибшая на войне, была лимита, пришедшая на смену деревне. И лимита, пришедшая на смену лимите. Кто здесь коренные москвичи? Это такая же фикция, как и обобщенное архитектурное прошлое. Воистину в Москве подлинным и несомненным является один стиль — Сталина.

Вон из столицы

Нынешняя Москва возникла при Сталине; при нем же она неистово двигалась, потом застыла, обмякла и даже захирела, но вновь расцвела при Лужкове — на том пятачке, который уже обжили. Ренессанс претерпело хоженое место. Новой Москвы не появилось, новой идеологии — тем паче. Праздник 1997 года честно повторил все слоганы 1947-го, хотя за полвека можно было бы соскучиться. Отсюда всеобщая убежденность в том, что московская идеология построена на штампах — о, если бы! Штамп не так уж и плох, потому что безмятежен. В чертах у Ольги жизни нет — скучно, наверное, но и слава Богу: с лица воду не пить. Со штампом легко, со штампом привычно, как дома в тапочках. Свежесть, наоборот, тревожна, иногда — чересчур.

Москва — такая, какой ее придумал Сталин, который, введя социальное единобожие, мечтал, чтобы в стране был один писатель, один летчик, одна балерина, один город.

«Москвичи и гости столицы» — чем не штамп, но он неуютен. Он весь в движении. Возглас казенной городской перетяжки должен проглатываться без усилий, без раздумий, а этот полон трепещущего уличного драматизма. Москвичи от души презирают гостей столицы, желая им скатертью дороги. Гости ненавидят столицу даже как-то болезненно — единственно за то, что они гости. И длится этот сюжет — живее всех живых — ровно с тех пор, как в 1918 году большевистское правительство выбрало новое пристанище.

«Если Петербург не столица, то нет Петербурга, это только кажется, что он существует» — знаменитый афоризм Андрея Белого применительно к Москве надо бы переделать в точности наоборот: если Москва столица, то нет Москвы, это только кажется, что она существует. Это только кажется, что она город. В самом деле, Москва не современная метрополия, как Париж и Нью-Йорк, но и не старый город, как Гамбург и Мюнхен. Один полис не бывает лучше другого. Гамбург не сильнее Мюнхена, Мюнхен — Гамбурга. В Гамбурге есть порт, а в Мюнхене — стадион, в Гамбурге — бордели, зато в Мюнхене — Пинакотека. Флоренция дала миру рисунок, а Венеция — живопись. Что предпочесть? Вопрос бессмысленный. Город — это система отличий, складывающихся веками, а не патент на первородство, выданный одномоментно.

Никакой системы отличий в Москве нет, она просто обширнее, заселеннее и много богаче прочих, в ней колбаса увесистей. Она горит, сверкает на далекой горе за высокой стеной, неприступная, вожделенная, — на жгучую зависть остальным соотечественникам. Она такая, какой ее придумал Сталин, который, введя социальное единобожие, мечтал, чтобы в стране был один писатель, один летчик, одна балерина, один город. С писателями и балеринами такой фокус показать почти что можно, и он был продемонстрирован не без блеска; но с городом это не получается. Город — всегда часть мира, urbi не бывает без orbi.

Если Москва одна, то она не город. Согласившись с этим, надо признать обратное. Если Москва — город, то она не одна. Тем, кто проделал эту нехитрую логическую операцию, прямой путь в провинцию. Не в том смысле, чтобы туда ехать, а в том смысле, чтобы ею стать. Это, право, не больно и для всех полезно — перенести столицу назад в Петербург. Там много дворцов, на всех хватит. Там свет и простор — гранитный город славы и беды, широких рек сияющие льды, безмолвные и мрачные сады. В них пафос уместен. Тяжкое бремя быть центром России надо нести поочередно. Пусть совесть имеют. Москва уже побыла столицей и может с чистым сердцем попробовать стать городом.

Фотография на обложке:
Манежная площадь в Москве, 1997 год
Ираклий Чохонелидзе /ТАСС