Статья

Язык как орудие культурной революции

В 2005 году выдающийся российский филолог Виктор Маркович Живов (1945–2013) опубликовал статью «Язык и революция. Размышления над старой книгой А. М. Селищева», в которой, рассматривая классическую монографию советского лингвиста Афанасия Селищева (1886–1942) «Язык революционной эпохи: из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1926» (1928), рассуждал о роли языковых изменений в процессе социального переустройства общества. ОУ публикует фрагмент статьи Живова.

<…>

Обратимся теперь к обсуждению описанных Селищевым языковых инноваций как черт культурного катаклизма, радикально воздействующего на языковой стандарт и изменяющего характер соотнесенного с ним культурного (лингвистического) капитала. Стоит отметить, что неявным образом Селищев постоянно исходит из представления о (старом) языковом стандарте. Хотя эксплицитно о языковом стандарте не говорится, инновации, описываемые Селищевым, — это прежде всего отклонения от дореволюционного литературного языка. Характерным образом Селищев не воспринимает старый языковой стандарт как социальный артефакт, а отождествляет его с «русским языком» как самодостаточной (абстрактной) языковой системой, la langue в понимании Ф. де Соссюра. В силу этого он не в полной мере отдает себе отчет в интенциональной направленности описываемых им изменений, в том, какой именно новый социальный инструмент конструируется языковыми новшествами революционной эпохи.

Между тем в разнообразных лингвистических явлениях, с которыми знакомит книга Селищева, присутствует своя логика. Если не бояться слишком прямолинейных формулировок, ее можно определить как дискредитацию старого и создание нового революционного символического капитала, обеспечивающего социальное продвижение в условиях нового советского общества. Язык революционной эпохи — это прежде всего специфический социальный инструмент, входящий в набор орудий культурной революции. Его предназначение состоит в расправе со старой социально-культурной элитой и в конструировании элиты новой, для которой «птичий язык» революции служит символическим индикатором новой лояльности. Понятно, что этот инструмент создается из подручных языковых средств, из тех речевых особенностей, которые в той или иной степени присутствовали в языке революционеров еще до революции и приобрели гипертрофированное значение, когда они пришли к власти. То, что раньше существовало в качестве окказиональных (нередко субстандартных) вариантов и маргинальных явлений, теперь становится чертами доминантной языковой деятельности, указывающими на принадлежность говорящего (пишущего) к новому господствующему классу и необходимыми для социального успеха в новых условиях.

В этих концептуальных рамках описанные Селищевым процессы обретают свою целенаправленность. Речь не идет, конечно, о том, что каждое из рассматриваемых в книге изменений было результатом сознательной деятельности в области языкового строительства. Однако отбор элементов для нового революционного языка осуществлялся на фоне определенной отчасти осознаваемой интенции: оттолкнуться от старого языкового стандарта, от ценностей старого режима и получить в распоряжение идиом, который наделялся бы ценностями революционного авангарда и объединял бы деятелей строящегося советского государства с распропагандированным ими населением. Взглянем в этой перспективе на основные рубрики описанных Селищевым инноваций.

О том, какую роль играли в новом языке элементы иноязычного происхождения, мы уже говорили выше. Несомненно, заимствования широко употреблялись и в русском литературном языке дореволюционного периода; русскому языковому стандарту никогда не был присущ радикальный пуризм, характерный для французского, немецкого или чешского. Однако определенное стремление к «чистоте» языка присутствовало и в русском литературном языке. Стилистические навыки включали в себя стремление избегать заимствованных слов при наличии полноценных русских аналогов. Это стремление соответствовало представлению о самодостаточности русской языковой традиции, о ценности русского литературного языка как национального достояния, созданного заботой многих поколений отечественных авторов. Широкое употребление новозаимствованной лексики и иноязычных оборотов не могло не восприниматься как дискредитация этой национальной традиции, особенно в тех случаях, когда заимствованное слово сопровождалось в виде глоссы его русским эквивалентом.

Такое употребление указывало на самоценность заимствований как символов культурной ориентации — интернациональной и антинациональной. При этом из числа заимствований были взяты многие наиболее важные слова нового дискурса власти (комиссар, депутат, мандат, пролетариат, гегемон и т. п.). Без них невозможно было понять программные установки большевистской власти и продвигаться в новой социальной иерархии советского режима. В качестве составляющей нового языкового стандарта эти слова оказывались предметом прямого обучения (а обучение, как уже говорилось, есть один из существеннейших механизмов власти). Издаются популярные словари новой политической терминологии; как отмечает Селищев, «[с]писки иностранных слов и их толкования стали прилагаться к календарям-справочникам для рабочих и крестьян» (с. 71) .

Заимствования распространяются в ходе более общего процесса переименования предметов социальной (политической) жизни. Новые имена создают новое жизненное пространство, в котором человек со старыми культурными навыками чувствует себя неуютно (и в мемуарах мы располагаем многочисленными свидетельствами этого восприятия: жизнь стала как бы чужой, родной город сделался как бы незнакомым и т. д.), а производитель нового дискурса ощущает себя хозяином жизни и властелином людских судеб. Наиболее непосредственным образом это проявляется в переименовании городов, площадей, улиц, незнакомые (и нередко враждебно звучащие) наименования которых преобразуют физическую среду обитания. Однако не менее существенны переименования прочих предметов публичной сферы: учреждений, должностей, сфер деятельности и т. д. Именно в этой функции преобразователя жизненного пространства выступают многочисленные аббревиатуры. Человек старой культуры терялся между Наркомпросом, Цекубу, РКК, НКВД, ликбезом, учбатом. Точно так же чужим в этом вербальном ландшафте оказывался и крестьянин. Селищев приводит цитату из газеты «Трудовая копейка» за 1923 год: «Крестьяне, приезжающие в город по своим делам, теряются в массе этих нелепых и странных названий» (с. 200). Не менее существенно, однако, что деятели большевистского режима в этих же условиях чувствовали себя как дома. Это были их сокращения, они обладали ключом для этой абракадабры букв, и данное знание, как и всякое знание подобного рода, означало власть и дискурсивно выделяло новую элиту.

Язык революционной эпохи — это прежде всего специфический социальный инструмент, входящий в набор орудий культурной революции.

В предлагаемой перспективе находит естественное объяснение и распространение вульгаризмов и лексики, происходящей из воровского жаргона. Это были те самые лингвистические элементы, которые в наибольшей степени подавлялись старым языковым стандартом. Ничего более одиозного для стилистики дореволюционной языковой культуры не было; такого рода явления тщательно изничтожались в образованной речи (особенно письменной) сначала учителями в школе, затем редакторами в любом приличном издании. Легализация этих элементов с наибольшей выразительностью свидетельствовала о дискредитации старого языкового стандарта и всех стоящих за ним институций: традиционного образования, буржуазного или аристократического воспитания, регламентации бытового поведения и речевых манер. Большевистская «грубость» (Сталин на XIV съезде партии говорил о себе: «Человек я прямой и грубый», с. 107) выступает как отрицание «вежливости» старого режима, и грубая речь является важной частью этого отрицания. Эта же значимость, хотя и не в столь выраженном виде, принадлежит окказиональному употреблению в «революционном» языке диалектных форм и выражений: избавление от диалектизмов было частью обучения языковому стандарту, той гимназической муштры, которая превращала ученика в благовоспитанного потребителя устоявшихся культурных ценностей, имплицирующих воспроизводство социальной иерархии.

Экспрессивность революционной речи, описанная Селищевым, также может рассматриваться как ее «антибуржуазная» черта — по крайней мере в тех случаях, когда речь не идет об эмоциональности как традиционном ораторском приеме (в селищевской трактовке это явление не выделяется). Одним из существенных моментов прежней воспитанности было подавление агрессивности, равно как и прочих эмоциональных эксцессов. Это относилось как к поведению в целом, так, в частности, и к вербальному поведению. Контроль воспитания обладал социально-дифференцирующей функцией и тем самым, как показал Мишель Фуко, был механизмом власти и механизмом принуждения в рамках социальной иерархии общества Нового времени. Именно эти запреты на словесные аффекты оказываются нарушенными в период культурных катаклизмов. Воспитанному (цивилизованному) человеку, интериоризировавшему контроль над своим поведением, символически противополагается отвергающая этот контроль стихийность или «натуральность», присущая «эксплуатируемым массам». Отчасти, таким образом, мы имеем здесь дело с языком адресата; риторические стратегии говорящего (пишущего), отказывающегося от языкового стандарта и в этом отношении, нацелены на его идентификацию с этим адресатом.

Отказ от старого языкового стандарта был значим и в еще одном аспекте. Как уже говорилось, языковой стандарт строится на определенном корпусе текстов, которые рассматриваются как «классические». Языковой стандарт тем самым соотнесен с литературным каноном, а отказ от языкового стандарта — с отказом от литературного канона. Едва ли стоит напоминать, что литературный канон (в России, как и в других странах) представляет собой феномен элитарной культуры, реализующий культурное доминирование элиты. Непривилегированные слои населения так и не понесли с базара Белинского и Гоголя, а потребляли (в той мере, в которой печатное слово входило в их жизнь) совсем другую литературу. Стилистические уровни и в этом плане актуализовали (и навязывали) социальную дифференциацию. Эта дифференциация существовала и до революции. На литературный канон была ориентирована элитарная журналистика (типа «Московских ведомостей»), тогда как пресса, адресовавшаяся другой аудитории и тем самым маргинальная (включая сюда существенную часть революционной печати), могла ориентироваться на другие стилистические модели. Теперь именно эти маргинальные модели претендуют на доминантное значение, а модели, идущие из канона классической литературы, вытесняются на периферию.

Как можно видеть, вопрос об отношении к старому языковому стандарту непосредственно связан с более общим вопросом об отношении к культурному наследию. В этом контексте целесообразно рассматривать и те протесты против эксцессов «революционного» языка, которые раздавались в самой революционной печати. Эти протесты трактуются Селищевым как своего рода естественная реакция. Представляется, что за ними стоит куда более сложный идеологический подтекст.

Селищев приводит пространную цитату из статьи Н. Марковского «За культуру комсомольского языка», появившейся в журнале «Молодой большевик» за 1926 год. Марковский конструирует фразу из «неправильного» комсомольского языка, наполненную жаргонными элементами («Я надел клифт и колеса и пошел на малину к корешку»). С таким языком он и призывает бороться и при этом замечает: «Когда же товарищей, говорящих на таком лексиконе, упрекали, так те прямо-таки взъерепенились. Дескать, как это так, нас заставляют говорить на языке „интеллигентном“, ничего общего не имеющим вот с нашим комсомольским языком. Упрекнувшие их сразу же были обвинены в уклоне, в отрыве от масс, всячески игнорировались подобным рабочим комсомольцем. Приходилось смириться и внести в свой же язык такие „ценные“ поправки, как „клифт“, „колеса“, „корешок“ и „когти рвать“ — значит удирать. Вот с этим-то „рабочим“ языком надо повести беспощадную войну. Всякий комсомолец, всякий молодой рабочий должен говорить на своем, на культурном языке, а не каком-то блатном. Наш язык — наше достижение, наша культура. Не нужно бояться образованности, не нужно бояться интеллигентности» (с. 118–119).

К 1926 году подобные высказывания не были редкостью, однако это отношение к «интеллигентности», «культуре» и литературному языку как составляющей этой культуры появилось отнюдь не одновременно с распространением «революционного» языка. В первые годы советского режима «интеллигентность» вызывала у большевиков иные чувства. О них можно судить по известной фразе Ленина из письма к Горькому 1919 года, в которой он определяет интеллигентов как «пособников» буржуазии, «мнящих себя мозгом нации», и восклицает: «На деле это не мозг, а говно». Несколько позднее, в период выстраивания партийной иерархии, у большевистских лидеров появились иные задачи. Для них было существенно сохранение доминирования при изменении социального состава партии, когда ее членами сделались многочисленные выходцы из низших слоев населения. В этих условиях и «интеллигентность», и культурное наследие, и языковой стандарт могли пригодиться: они обеспечивали властные полномочия «старой гвардии».

Именно в этих условиях, надо думать, Ленин пишет заметку о русском языке, которую с сочувствием цитирует Селищев: «Русский язык мы портим. Иностранные слова употребляем без надобности. Употребляем их неправильно. К чему говорить „дефекты“, когда можно сказать „недочеты“, или „недостатки“, или „пробелы“? <…> Если недавно научившемуся читать простительно употреблять, как новинку, иностранные слова, то литераторам простить этого нельзя. Не пора ли нам объявить войну употреблению иностранных слов без надобности? <…> Не пора ли объявить войну коверканию русского языка?» Проблемы языкового стандарта в сочетании с вопросом о национальном культурном наследии и «пролетарской» литературе оказались предметом ожесточенной полемики в ходе дискуссии о Пролеткульте в 1924 году. Особенно скептическим было отношение к пролетарской культуре у Л. Д. Троцкого, высказанное им еще в статье 1923 года и повторенное затем в докладе на совещании при ЦК РКП 9 мая 1924 года. Троцкий, в частности, утверждал, что «задача пролетариата, завоевавшего власть, состоит прежде всего в том, чтобы прибрать к рукам не ему ранее служивший аппарат культуры… и через это открыть себе путь к культуре». Не входя сейчас в детали и политическую подоплеку этих дискуссий, заметим, что в резолюции ЦК партии от 1 июля 1925 года говорилось о том, что партия «должна всячески бороться против легкомысленного и пренебрежительного отношения к старому культурному наследству, а равно и к специалистам художественного слова». Эта позиция имела прямое отношение к вопросам культуры речи. Именно в соответствии с ней Д. Рязанов писал о «великом русском языке» и заявлял: «Нам нужны хорошие издания наших классиков, чтобы рабочий класс мог усвоить себе это великое наследие» (цитируется с одобрением у Селищева, с. 96).

К началу 1930-х годов ситуация существенно меняется. Происходит консолидация новой партийной элиты, «нового класса» в терминологии Милована Джиласа. Этот класс, закрепляя свои позиции, конструировал для себя новый символический капитал, и этот капитал в силу самой своей природы должен был основываться на традиции, такой традиции, которая могла бы передаваться и навязываться с помощью воспитания, обучения и прочих механизмов социальной трансляции и социального контроля. В сталинские школы возвращается и русская история, и русская классика, и ориентированный на эту классику языковой стандарт. Под сенью сталинской схоластической формулы культуры «национальной по форме, социалистической по содержанию» национальная традиция оказывается востребованной новой советской элитой и русский патриотизм становится частью нового имперского дискурса. Пушкинский юбилей 1937 года был грандиозной манифестацией этого идеологического синтеза; Пушкин выступал в нем и как творец русского литературного языка. Национальный лингвистический капитал, в революционную эпоху под напором идей радикального интернационализма и мировой революции получивший негативные коннотации, теперь восстанавливает свои права.

Было бы, конечно, опрометчиво считать, что происходит полная регенерация старого языкового стандарта. Новый языковой стандарт представляет собой определенный синтез традиционного употребления и «языка революционной эпохи», подчищенного в соответствии с новыми дискурсивными установками. Читая книгу Селищева, видишь, сколь многое из инноваций революционного времени утвердилось в русском языке и перестало осознаваться как черта большевистского жаргона. Так, оказались ассимилированными многие заимствования. Скажем, «ориентироваться на», отмечаемое Селищевым как инновация (с. 74), уже в 1930-е годы воспринимается как нейтральное выражение. Кальки типа «в общем и целом», «целиком и полностью» не ассоциируются больше с их немецкими оригиналами. Такие примеры многочисленны. Хотя в силу неоднородности материала адекватную статистику получить трудно, создается впечатление, что устранению подверглась лишь меньшая часть заимствованных элементов, такие, например, как «авуалированный», «бургфриден», «лаборизация», «шефирование». Некоторые заимствования ушли вместе с реалиями, которые они обозначали (например, «дауэсизация» вместе с планом Чарльза Дауэса). Возможно, понизилась частота употребления новых заимствований в официальных текстах. Остались и разнообразные сокращения, хотя интенсивность их порождения и их значимость в дискурсивных практиках несколько снижается.

Человек старой культуры терялся между Наркомпросом, Цекубу, РКК, НКВД, ликбезом, учбатом. Точно так же чужим в этом вербальном ландшафте оказывался и крестьянин.

Иная динамика характеризовала употребление вульгаризмов, жаргонных элементов и диалектизмов. Они по большей части подверглись устранению из нового языкового стандарта, исчезнув без следа или (чаще) будучи вытеснены на периферию речевой практики как субстандартные языковые элементы. В упоминавшихся выше (см. примеч. 5) «Очерках по русскому языку современной эпохи» Селищев отмечает: «[В] последние годы эти слова, как и другие, близкие к „блату“, почти совсем вышли из употребления» (с. 307). В языке, как и в других сферах культуры, воцаряется специфическая советская благопристойность. Этот процесс, как и другие явления, характеризующие формирование советского языкового стандарта, в полной мере отразился в словаре Ушакова. Одни слова рассматриваемой сейчас категории (отмеченные Селищевым) в него вовсе не вошли (например, «зекс», «на-зекс», «мильтон», «забуреть» — см. у Селищева, с. 114–115), другие же вошли с дисквалифицирующими пометами «простореч.», «из воровского арго», «вульг.» (например, «катись!», «засыпаться», «бузить»).

Словарь Ушакова, составленный лучшими профессиональными филологами этого времени, знатоками и ценителями старого русского литературного языка, воплощал вместе с тем культурные установки сталинской эпохи и выполнял сталинский социальный заказ. Советский языковой стандарт, до определенной степени сформированный этим словарем и им же закрепленный, представал в нем в разных проекциях. В системе помет отражался и новый советский декорум, о котором мы только что говорили, и сталинский конструкт советской действительности (ср., например, пометы к слову «синодальный» — «офиц. устар.» [т. IV, стб. 187] — при том что Синод Русской православной церкви, по крайней мере de jure, продолжал существовать). Сталинская идеология определяла и толкования множества социально-политических и культурно-исторических понятий. Ср. хотя бы «троцкизм» — «наиболее опасная агентура буржуазии в рабочем движении, разновидность меньшевизма, объединившая в борьбе против революционного пролетариата самые контрреволюционные и двурушнические элементы» (т. IV; стб. 809); «троцкист» — «враг народа, сторонник троцкизма» (т. IV, стб. 809); «символизм» — «направление в искусстве конца XIX и начала XX века, выражавшее упадочнические и реакционные настроения буржуазии» (т. IV, стб. 181).

В этих условиях появляется и концепт «советской интеллигенции», впервые озвученный Сталиным в речи на совещании хозяйственников 1931 года и приобретший законченные очертания в его отчетном докладе на XVIII Съезде партии в 1939 году. Формировавшийся в этот период советский языковой стандарт и призван был стать символическим (лингвистическим) капиталом этой новой интеллигенции. При этом следует иметь в виду, что советская интеллигенция с самого начала была двусмысленным понятием, хотя эта двусмысленность не фиксировалась и не обсуждалась. Интеллигенция могла пониматься двояко: и как сектор общества, занятый интеллектуальным и культурным обслуживанием власти и тем самым носителей этой власти, номенклатуру не включающий, и как «общественный слой работников умственного труда» (Словарь Ушакова, т. I, стб. 1215), в силу этого определения охватывающий также и номенклатуру. Эта двусмысленность позволяла власти апроприировать — на дискурсивном уровне — символический капитал советской интеллигенции, которая, в свой черед, была назначена наследницей старого интеллигентского символического капитала (вернее, «всего лучшего, что было создано передовыми представителями» этой самой интеллигенции) и в силу этого сопричислена к власти. Эта амбивалентная принадлежность нового языкового стандарта отразилась в построениях Селищева, который говорит (в «Очерках по русскому языку современной эпохи») о «современном литературном языке эпохи социалистического строительства и социалистической культуры, языке вождей трудящихся и лучших писателей» (с. 314). Лингвистический капитал, следовательно, получает двойное основание: язык советской политической элиты и (традиционным образом) язык лучших писателей.

Созданный в 1930-е годы языковой стандарт доживает до падения советского режима. Нельзя сказать, что за полвека в нем не произошло никаких изменений. Можно, например, отметить пуристическую кампанию конца 1940-х годов, когда «вратарь» полностью вытеснил «голкипера», а «нападающий» — «форварда». Наиболее существенным, однако же, был сам бег времени. Время шло, а язык почти не менялся. В силу этого языковой стандарт прирастал к той структуре социального доминирования, в рамках которой он был создан. Соответственно, он воспринимался как неотъемлемый атрибут коммунистического режима, он насаждался в школе, и соблюдение норм этого языка контролировалось многочисленными редакторами, обычно рассматривавшими любые стилистические вольности как крамолу. Понятно, что эта охранительная позиция в языке, равно как и охранительная позиция в советской культуре в целом, вызывала протест, и в послесталинский период ряд писателей пытается освободиться от этого лингвистического ярма. Эти опыты могут иметь разный характер — от обращения к «народному» языку в сочинениях А. И. Солженицына и в так называемой деревенской прозе до «вестернизации» языка и употребления элементов молодежного жаргона у В. П. Аксенова. Эти эксперименты, однако, оставались на далекой периферии советской языковой деятельности и не расшатывали сколько-нибудь заметным образом основной конструкции языкового стандарта, оформившейся в 1930-е годы.

Период конца 1980–1990-х годов представляет собой эпоху нового культурного катаклизма, новой дискредитации старого (на этот раз советского) символического и лингвистического капитала. Даже самое поверхностное рассмотрение этого процесса увело бы нас слишком далеко; это предмет для отдельной работы. Однако некоторые сопоставления с языком революционной эпохи, описанным Селищевым, напрашиваются сами собой, и на них стоит обратить внимание. Как и тогда, риторика цивилизационного вербального контроля («умеренности» и «воспитанности») сменяется риторикой спонтанности. В рамках этой перемены получают широкое употребление, как и в революционную эпоху, грубые, вульгарные, жаргонные, обсценные слова и выражения. У них та же функция — дискредитировать прежнюю благопристойность. Аналогично тому, как в эпоху революции слова и выражения, ассоциировавшиеся с прежним режимом (типа «господин», «верноподданические чувства»), начинают употребляться с презрительно-ироническими коннотациями, в 1990-е годы в публичной сфере развивается так называемый стёб, деконструирующий устойчивые элементы советского дискурса. Не менее важную роль в лингвистической революции играют иноязычные элементы и опять же со сходной функцией — отказа от национальной (на этот раз советской) традиции в пользу ориентации на западные образцы.

Из сказанного отнюдь не следует, что культурно-языковая ситуация в период советского застоя была точно такой же, как в императорской России накануне революции. Символический капитал в предреволюционные годы обладал иной структурой и иными социальными параметрами, чем символический капитал предперестроечных лет. Вполне различными представляются и системы индоктринации, поддерживающие ценность символического капитала. Сходными, однако же, оказываются способы дискредитации этого капитала или, если угодно, революционного ниспровержения традиционного языкового стандарта. Механизмы разрушения обладают собственной внутренней логикой, не зависящей от того, чтó разрушается. В этой перспективе весьма любопытными кажутся и сходства в попытках реставрации утерянного символического капитала (новый пуризм, новое прюдство, воскрешение «советской классики»), приспособления его к новой социокультурной ситуации. Здесь намечается своего рода типология обратного хода. Поскольку, однако, эти процессы происходят на наших глазах, их интереснее наблюдать, нежели описывать.

Фотография: На занятиях по ликвидации безграмотности в клубе завода «Красный богатырь», Москва, 1932 год / ТАСС