Article

«Революция без революции»: каким был конец коммунизма в Европе

В 2009 году, к 20-летию падения коммунистических режимов в Восточной Европе, редакция журнала «Россия в глобальной политике» подготовила специальный номер, посвященный «двадцатилетию перемен». ОУ републикует из него (с небольшими сокращениями) статью одного из лидеров польской «Солидарности», главного редактора «Газеты Выборча» Адама Михника “Annus Mirabilis”, сочетающую мемуарный и аналитический подход: автор вспоминает процесс демонтажа системы в Польше и рассматривает опасности, сопутствующие транзиту власти.

1989-й по праву считается annus mirabilis — годом чудес. Причины конца коммунизма объясняются по-разному — в зависимости от того, где задан вопрос. Как говорят, «точка зрения зависит от точки на географической карте». Американец ответит, что этому способствовал курс США. При этом демократ укажет на политику прав человека, навязанную Джимми Картером, которую диссиденты вслед за Владимиром Буковским называли «разрядкой с человеческим лицом». А республиканец скажет, что коммунизм погубила рейгановская гонка вооружений, которую не выдержала советская экономика. В Ватикане уверены, что конец коммунизма был прежде всего заслугой Иоанна Павла II, который, особенно в глазах поляков, делегитимировал эту систему. В Кабуле вам ответят, что коммунизм не пережил советского вторжения в Афганистан и сопротивления афганцев, умелые действия которых завели советскую империю в тупик. В Берлине каждый скажет, что причиной послужила разумная Ostpolitik («восточная политика». — Ред.), создавшая такие условия, в которых Советский Союз был вынужден обсуждать ранее неприятные для него проблемы. В Москве все считают, что это результат перестройки Михаила Горбачева, а в Варшаве — что заслуга «Солидарности», Леха Валенсы и т. п.

Словом, однозначного ответа не существует. Сложный комплекс факторов привел к тому, что на российскую элиту снизошло осознание необходимости демократической модернизации, иначе система не устоит. Михаил Горбачев, без сомнений, хотел усовершенствовать социализм, не разрушая при этом Советского Союза. Но вышло, как с брюками еврея-портного из старого анекдота. Жена советовала Мордехаю отдать брюки в стирку, но тот упорно отказывался. «Они же грязные!» — настаивала супруга. Наконец Мордехай ответил: «Пусть лучше будут грязными — ведь если я их отдам в стирку, они совсем порвутся».

Именно так и произошло с СССР. Парадокс: коммунизм развалился именно потому, что советские элиты верили в возможность его реформировать. Правы же, по сути, оказались «железобетонные партийцы», те, кто требовал ничего не менять. Неизвестно, как долго устоит этот строй в Китае, на Кубе или в Северной Корее. В масштабе истории он обречен, но в масштабе человеческой жизни может продержаться еще несколько поколений. В этом смысле 1989 год был знаковым: что-то должно было закончиться, но никто не знал как и когда.

Неготовность к переменам

Оглядываясь назад, я вижу прошлое в четырех измерениях. Польском — потому что я поляк. Российском — потому что в действительности игра делалась и «карты сдавались» в Москве. Центральноевропейском — так как конец коммунизма не был чисто польским или российским явлением. Наконец, в западном измерении, поскольку Запад (не только Западная Европа, но и Америка) оказался совершенно не готов к тому, чему суждено было свершиться.

Помню свои разговоры с видными американскими политиками. Они не понимали, что происходит, не допускали и мысли, что коммунистическая диктатура даст трещину, ставили неверный диагноз процессам в Советском Союзе и уж совершенно не могли вообразить — впрочем, как и поляки, — что СССР когда-нибудь рухнет.

Решающим фактором послужили перемены в Москве, перестройка высвободила свежие силы. То, что события в России действительно значимы и серьезны, оказалось полной неожиданностью не только для правящих элит, но и для оппозиционных сил Центральной и Восточной Европы.

В 1989-м совсем еще не было очевидно, что, спасая коммунизм в бывшем СССР, Горбачев пойдет на роспуск Организации Варшавского договора и начнет переговоры об объединении Германии. В начале года лишь два государства, Польша и Венгрия, предприняли попытки пойти собственным путем. Однако ситуация менялась с калейдоскопической быстротой, и каждый день знаменовал собой веху. Невозможное в январе становилось реальностью в феврале, а в марте можно было требовать еще большего. Совершенно точно помню это на примере того, как развивались события на переговорах круглого стола. (Круглый стол между правительством и оппозицией начал работу 6 февраля 1989 года, а 4 апреля завершился подписанием соглашения, главными пунктами которого были проведение свободных выборов, введение поста президента и верхней палаты Сейма. На выборах, состоявшихся 4 июня, «Солидарность» получила 99 % мест в Сенате и 35 % мест в Сейме. — Ред.)

Парадокс: коммунизм развалился именно потому, что советские элиты верили в возможность его реформировать.

В начале апреля 1989 года я был в Италии. Ксендз Адам Бонецки любезно устроил мне встречу с папой римским. В СССР уже состоялись выборы в Верховный совет. Их трудно было назвать демократическими в прямом смысле слова, но в них впервые было разрешено участвовать кандидатам не от Коммунистической партии. В парламент вошли Сахаров, Собчак, Богомолов. Первый раз не у дел оказалась довольно большая группа аппаратчиков. Папа с огромным вниманием выслушал мой рассказ. Для него это было нечто совершенно новое. Я объяснял, что в Польше выборы только предстоят, однако, судя по ситуации в СССР, что-то действительно меняется и следует подумать о новом языке общения с властью.

Если судить по взглядам властной элиты, дальше всех пошла Венгрия. Там процесс перемен начался в партийных кругах. Лидер национально-либерального крыла Имре Пожгаи был одним из инициаторов «оттепели» в средствах массовой информации и одним из вдохновителей соглашения с «национальным» крылом оппозиции. Он первым отверг определение контрреволюции, которое Янош Кадар дал восстанию 1956-го.

Венгерская оппозиция была слабее польской и с самого начала включала в себя два течения: национальное и либеральное.

Национальное течение, лидером которого был Йожеф Анталл (1932–1993; первый демократически избранный премьер-министр Венгрии с 1990 года; председатель партии «Венгерский демократический форум» с 1989 года. — Ред.), выступало за соглашение с Пожгаи во имя возрождения венгерской национальной идентичности, попранной коммунистической диктатурой.

Либеральное течение апеллировало к соответствующим ценностям, выдвигало требования полной политической демократии и отвергало компромисс с коммунистической номенклатурой. Можно сказать, что «народники» стремились к восстановлению исторических традиций, в то время как демократы, такие, в частности, как Янош Киш и Тамаш Бауэр, мечтали о европейском будущем своей страны.

Польша пошла еще дальше, так как круглый стол означал слом железной логики коммунистических режимов и переход к новой парадигме, что не было предпринято после августа 1980 года (31 августа 1980 года рабочие верфи им. Ленина в Гданьске, во главе которых стоял электрик Лех Валенса, подписали с правительством соглашение из 21 пункта. Ключевым условием была гарантия прав рабочих на создание независимых профсоюзов и на забастовки. После этого возникло и приобрело влияние новое общенациональное движение «Солидарность», лидером которого стал Валенса. — Ред.).

Мое понимание происходившего в тот момент сводилось к следующему. Проводя аналогию с Контрреформацией в Европе во второй половине XVI века, можно предположить, что она не являлась отказом от Реформации, но представляла собой адаптацию некоторых ее элементов для обновления Церкви, чтобы приспособить ее к новым вызовам. По этой логике, «Солидарность» была реформацией в рамках коммунистической системы, в то время как Горбачев был контрреформатором. Позже, в ходе наших бесед с Михаилом Горбачевым, выяснилось, что он мало знал о «Солидарности». И все же мне представляется, что в этой метафоре кроется исторический смысл.

Революция без революции

Круглый стол явился своего рода матрицей для других государств, и когда я размышляю о сути польских событий — 1989, меня поражают несколько фактов.

Во-первых, это была великая революция без революции. Никто не выходил на улицы, не возводил укреплений, не были задействованы карательные силы. У всех в памяти были свежи воспоминания о баррикадах 1980 года и периоде военного положения. Осознание прошлого определяло рамки нашего прогноза на будущее. Ни у кого не возникало предчувствие того, что же должно было произойти. Александр Квасьневский говорил по прошествии многих лет: знай обе стороны в Польше, что все это приведет к объединению Германии, неизвестно, как развивались бы переговоры круглого стола.

При этом в кругах оппозиции отдавали себе отчет в том, что объединение Германии должно стать следствием естественного хода событий. Возможно, эта точка зрения открыто не артикулировалась, но рассуждали мы именно так. Для меня было очевидно, что в нормальных демократических условиях исчезнет конфронтация, которая служит причиной раздела Германии, а ГДР, как государство «гарнизонного» типа, не удержится без присутствия Красной (читай: советской. — Ред.) армии. Тем временем гэдээровская оппозиция, самая левая из оппозиционных движений государств восточного блока, не ощущала этого, она стремилась к демократизации Восточной Германии. Осенние демонстрации в ГДР начались под лозунгом «Народ — это мы», лишь позже превратившимся в «Мы — единый народ».

Коммунизм придавал миру системность. Люди, в том числе на Западе, жили с представлением, что суть мирового развития заключается в конфликте демократии с тоталитаризмом.

В Польше проект круглого стола был нацелен на осуществление своего рода «финляндизации». Мы осознавали, что не выиграем войну с Россией, а потому приходилось рассчитывать на выгодные нам изменения в ней самой. Перестройка стала нашим естественным союзником. В 1988-м я послал статью «Спор о сталинизме» в Tygodnik Powszechny. Цензура запретила ее, хотя во всей статье наибольшей неблагонадежностью отличались именно цитаты из советских газет. Это свидетельствует о том, с каким опозданием к нам пришла перестройка и с каким она столкнулась сопротивлением. Польская цензура вычеркнула само слово «сталинизм». Советская пресса в конце 1980-х годов была значительно либеральнее и свободнее, чем польская. В конце концов цензура пропустила статью. Это была первая публикация в официальной прессе под моим собственным именем с 1966-го. И она послужила сигналом к переменам.

Вторым фактором, как ни парадоксально, были германо-германские консультации, активизировавшиеся под конец 1980-х годов. Как раз в этот период я задал через печать вопрос генералу Ярузельскому, почему, если возможен диалог между Эрихом Хонеккером и Гельмутом Колем, невозможны польско-польские переговоры. Постепенно у властей росло убеждение, что необходимо что-то менять. По прошествии неполных 10 лет оказалось, что проект модернизации, зиждившейся на военном положении, по сути, можно было осуществить только в Китае. Наша диктатура не была достаточно сильной. Власти признавали необходимость перемен, поскольку, опираясь на прежние силы, Польша не справилась бы со всеми своими проблемами.

В польских властных кругах долго шла перебранка по поводу круглого стола. Забастовки в мае и августе 1988-го создали ситуацию, при которой правительство Месснера было вынуждено уйти в отставку. Новым премьером стал Мечислав Раковски, на протяжении многих лет возглавлявший еженедельник Polityka. Этот журнал, будучи органом партии коммунистов, одновременно славился своей открытостью и реформаторскими тенденциями. Затем Раковски занял пост вице-премьера в правительстве Войцеха Ярузельского, из состава которого он был вынужден уйти под давлением Кремля в середине 1980-х годов. Будучи реформатором, Раковски специфически понимал цель реформ. С помощью смелых шагов в экономике он стремился радикально повысить уровень жизни и таким образом обеспечить широкую поддержку власти. Что в итоге способствовало бы маргинализации «Солидарности» как оппозиции.

Замысел не удался, и власти склонились к переговорам с оппозицией. Их начало предопределил телевизионный поединок Леха Валенсы с руководителем проправительственных профсоюзов Альфредом Медовичем. В тот вечер вся Польша прильнула к телеэкранам. Это был момент истины. Валенса нокаутировал Медовича. Нацию охватил энтузиазм. Дорога к круглому столу была открыта.

Хаос вместо системы

Коммунизм придавал миру системность. Люди, в том числе на Западе, жили с представлением, что суть мирового развития заключается в конфликте демократии с тоталитаризмом. Конец коммунизма высветил ряд процессов, которые мы не до конца осознавали.

Сам факт сопротивления коммунизму означал глубокую веру в человеческую свободу. Но после его краха стала ощутимой насущная потребность людей иметь социальные гарантии и жить в предсказуемом мире. Несмотря на варварское отношение к демократическим ценностям, коммунизм постоянно твердил людям: нет безработицы, вы социально застрахованы. Типичный синдром заключенного. Каждый, кто сидел в тюрьме, прекрасно знает, что единственной мечтой там является свобода. Наконец узник выходит на волю — мир прекрасен, он свободен. Но через какое-то время до него доходит, что ему больше никто ничего не гарантирует. В тюрьме каждый знал, в котором часу еда, баня, стрижка, а главное — был обеспечен ночлег. И вдруг бывший заключенный бродит по улицам и не понимает, что с ним будет дальше. Он ощущает ностальгию по неволе. Нечто подобное мы испытали спустя несколько лет после крушения коммунизма. В тюрьме все было на своих местах — и вдруг воцарился хаос.

То же самое происходило повсеместно. Коммунизм разрушал национальные и религиозные традиции, но их возвращение отнюдь не означало триумфа свободы. В сегодняшней России православная церковь не служит развитию демократии и подчинена государству. В Польше никто не возьмет на себя ответственность заявить, что в нашем Костеле нет антидемократических сил, потому что они там есть. Не они доминируют в Костеле, и не они господствуют в государстве, но их деятельность видна невооруженным глазом.

Какие силы способствовали свержению коммунизма в Польше? Рабочий класс, который впоследствии первым пострадал от трансформации. Представим себе большое промышленное предприятие, которое в ходе забастовки вынудило власти пойти на уступки. Предположим, что основная его продукция — бюсты Ленина для письменных столов. Рабочие хорошо работали. И в 1989 году ничего в этом смысле не изменилось. Но больше бюсты Ленина никому не нужны. Рынок уничтожил этот завод. Рабочие, которые в ходе забастовок боролись за свободу, пали ее жертвой. Это первый парадокс демократии в Польше.

Второй парадокс заключается в том, что бастионами «Солидарности» явились самые крупные производства, например Гданьская судоверфь. Новая власть не хотела давать рабочих в обиду, потому что именно им была обязана своим существованием. Однако в процессе реформирования этих производств власти довели их до банкротства.

Третий парадокс состоит в том, что политическая культура, к которой система приучила людей, основывалась на руководящей роли партии. Естественным проектом была бы соответственно руководящая роль «Солидарности», которая принимала бы решения, кто будет воеводой, кто — директором, кто — руководителем банка, службы безопасности, армии и т. д. Такой подход, без сомнения, делегитимировал демократическую систему.

До 1989-го никто из оппозиции не заявлял о своем стремлении к капитализму. Никто не думал о приватизации, и тем не менее она оказалась необходима.

Все исторические утопии апеллировали к миру, свободному от структурных конфликтов. Почти во всех коммунистических странах оппозиция проповедовала утопию народовластия. Суть ее была в том, чтобы построить коммунизм, но только без коммунистов. В каждом из бывших государств социалистического лагеря были распространены фантазии о третьем пути между коммунизмом и капитализмом. Чаще всего поиски третьего пути заканчивались констатацией того, что это — дорога в Третий мир. Таким фантазиям предавались как левые, так и правые, как те, кто обращался к консервативным (религиозным, националистическим) ценностям, так и те, кто исповедовал традиции плебейские, народовластные, левые.

До 1989-го никто из оппозиции не заявлял о своем стремлении к капитализму. Никто не думал о приватизации, и тем не менее она оказалась необходима. Поэтому Фрэнсис Фукуяма пришел к выводу о конце истории. Он имел в виду отсутствие каких-либо политических проектов, которые были бы лучше, нежели экономика свободного рынка, парламентская демократия и соблюдение прав человека. Сам Фукуяма не мог вообразить подобный проект, и в этом я готов с ним согласиться. И все-таки для миллионов людей на планете эта система как минимум не казалась наилучшей. Следовательно, иллюзии Фукуямы по своей наивности ничем не отличались от веры в социальную систему, основанную на власти рабочих советов.

По сей день есть авторы, которые ставят под сомнение необходимость произошедших перемен. Крайнее недовольство народа объясняется, по их версии, тем, что ничего не получилось, а последние 20 лет сплошь заполнены человеческими страданиями и заблуждениями. Конечно, не все было совершенно, произошло много предосудительного, но мне кажется, что, за исключением Балкан и России, у посткоммунистических государств никогда не было таких прекрасных 20 лет в их новейшей истории. А у Польши — за последние 300 лет.

В России верили в модернизацию социализма, однако эта вера очень быстро развеялась. Почему Россия пошла тем путем, которым пошла? На это нет однозначного ответа. В то же время весьма вероятно, что исторический процесс перемен протекает там зигзагообразно. Российские элиты довольно скоро заклеймили демократию «дерьмократией», имея в виду связанную с ней грязь, болтовню, коррупцию и криминализацию в повседневной жизни. В этом следует искать причины широкой поддержки, которой пользуются авторитарные решения Владимира Путина. Он остановил разгул беззакония и начал вовремя выплачивать зарплаты и пенсии.

В Польше страх перед хаосом выражался двояко. С одной стороны — в стремлении возвратиться к тому, что проверено на опыте. Этим можно объяснить успехи посткоммунистов не только в Польше, но и в Болгарии, Венгрии, Литве, Румынии, Словакии. С другой стороны, посткоммунисты могли пойти по пути Геннадия Зюганова и Слободана Милошевича, то есть, иными словами, стать националистами. Когда-то я написал статью о том, что национализм — это высшая форма коммунизма. Ее потом очень часто цитировали.

Критики демократической трансформации в Польше утверждают, что итог минувшего двадцатилетия негативен. Самые страшные коммунистические преступления так и остались безнаказанными, не доведены до конца люстрация и декоммунизация, свирепствует коррупция, непомерен имущественный разрыв. Все это вызывает горькое чувство у многих последователей «Солидарности», они боролись не за такую Польшу. Мол, потеряны критерии оценки деяний прошлого, а компромисс с коммунистами, путь к которому проложил круглый стол, был ошибочным.

Угроза демократии

В Польше — да и в других посткоммунистических странах — очень легко выигрывают прошлые войны. В 1989-м Советский Союз держался еще достаточно крепко, и никто не мог предвидеть его саморазрушение. Американская администрация и правительства Западной Европы ставили польский компромисс в пример.

Символичным стал день 4 июня. В этот день в Польше прошли выборы. Не совсем демократичные, но вполне легитимные, поставившие под сомнение законность коммунистической диктатуры. В тот же день в Пекине на площади Тяньаньмэнь танки подавили демонстрацию студентов, добивавшихся демократических свобод. Те, кто сегодня утверждает, что все было ясно уже тогда, почему-то не вспоминают, что в ту пору они не были в этом так уверены. Они и теперь молчат по поводу возможной даты и обстоятельств падения коммунистических режимов на Кубе или в Северной Корее, хотя уверен, что впоследствии, когда поражение там коммунизма станет свершившимся фактом, они точно так же будут утверждать, что всё знали наперед. Мы по-прежнему куда точнее предвидим прошлое, нежели будущее. Но и это становится все труднее, так как видение прошлого начинают формировать т. н. «антикоммунисты последней минуты», которые обвиняют в агентурных связях со спецслужбами самых заслуженных людей. Такого рода историософия прокладывает дорогу авторитаризму нового типа.

Во многих государствах можно наблюдать возникновение идеологии антикоммунистического авторитаризма. В Венгрии ее олицетворяет и воплощает в жизнь Виктор Орбан, судьба которого интересна сама по себе. Он начинал как enfant terrible будапештской либеральной интеллигенции. Созданная им партия надела личину антикоммунизма якобы во имя достижения счастья и освобождения. Хорошо помню ее предвыборный плакат: две находящие друг на друга фотографии, олицетворение двух миров. На первой — страстный поцелуй Брежнева с Хонеккером, на второй — нежный и деликатный поцелуйчик красивой девицы и интересного молодого человека. Однако очень скоро Орбан начал преобразовывать свою партию в правоавторитарную формацию радикально реваншистского антикоммунистического толка, которая сразу принялась апеллировать к бытовому консерватизму и этническому венгерскому национализму.

В Польше аналогом явилось двухлетнее правление партии «Право и справедливость» (братья Качиньские). В России путь к авторитаризму прокладывал Борис Ельцин, полностью отбросивший традиции и идеологию большевизма, но под антибольшевистскими лозунгами прибегавший к методам, далеким от демократических стандартов. Сегодня уже почти не спорят о том, допускались ли нарушения в ходе президентских выборов 1996 года. Как демократ, я в то время соглашался со своими российскими друзьями, объяснявшими, что необходимо любыми средствами остановить коммунистов, которые в случае прихода к власти уже никогда ее не отдадут.

<...>

Парадокс демократии состоит в том, что она толерантна к своим врагам. Такой она и должна быть, но до определенного предела, иначе она сама себе выроет яму. Почему проиграла веймарская демократия? Потому что никто не хотел ее защитить: ни интеллектуалы, ни профсоюзы, ни рабочие. Победил партикулярный эгоизм, который привел к власти нацистов. Конечно, история не повторяется, говорил Маркс вслед за Гегелем, она возвращается только в виде фарса, но демократия нигде не застрахована. Может так случиться, что вновь никто не захочет встать на ее защиту.

В современных произведениях театра или литературы, особенно молодых польских деятелей искусства, я ощущаю презрение к институтам свободного государства. Можно, конечно, сказать, что элиты заслуживают презрения своей деятельностью. Но если демократическое государство никто не будет защищать, в конце концов оно погибнет. Я одержим идеей, что республику надо защищать. Суть споров в каждом из наших государств: следует ли отстаивать либеральные ценности, или можно согласиться на модель, которую я называю путинизмом? Это ключевая проблема. Так же как отношение власти к институтам, не зависимым от нее. Хочет ли власть подчинить их себе, или она сознательно соглашается на самоограничение, существование гражданских, религиозных, корпоративных структур, которые по определению должны быть независимы и с которыми власть должна находить компромиссы и заключать общественный договор?

Другая проблема — сегодня, возможно, уже менее важная, но имевшая исключительное значение десять лет тому назад — это люстрация и декоммунизация. Может ли демократическая система терпимо относиться к осознанному консенсусу относительно изоляции от общественной жизни либо дискриминации определенной группы людей, которые являлись тайными сотрудниками, членами прежнего режима? Это — прямая дорога к диктатуре. В послевоенной Чехословакии диктатура началась с изгнания немцев, бывших граждан республики. Не немцев, приехавших из Германии, как это было в Польше. В Чехословакии существовал консенсус по вопросам выселения немцев, бывших сограждан. Принцип коллективной этнической ответственности проложил путь государственному перевороту. К таким сигналам мы должны быть крайне чувствительны.

Фотография на обложке: Около 250 тысяч человек собрались на Вацлавской площади в Праге 22 ноября 1989 года, требуя либерализации и отставки генерального секретаря коммунистической партии Чехословакии
Дерек Хадсон / Getty Images