Весной 2015 года Мария Степанова опубликовала статью «Предполагая жить»; ситуация зачарованности России прошлым и отсутствия внятного проекта будущего описывалась ею как кризисная. ОУ приводит текст статьи Степановой.
1.
Весной 1909 года Блок пишет матери из Венеции.
«Люба ходит в парижском фраке, я — в венском белом костюме и венецианской панаме. Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и собираю раковины. Все очень тихо, лениво и отдохновительно. Хотим купаться в море. Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен Союза русского народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно».
Один из острых соблазнов нынешнего времени, которому почти невозможно сопротивляться, — осуществить простую операцию: заменить в письме Милюкова на Милонова (или на Навального, что ближе к политическим симпатиям автора), а Союз русского народа — на нашистов. И в очередной раз предъявить себе картину трехвековой статики, где не меняется ничего, кроме фамилий, и невыездной Пушкин готов ехать хоть в Китай, а выездному Блоку приходится заткнуть уши, чтобы ненадолго вернуться к тому, что так хочется воспринять как норму, как родину. К ощущению протяженности и постоянства, которое кажется совместимым с жизнью — светлой анфиладой помещений, где покой смыкается с волей. Где, говоря пушкинскими словами, предполагают жить.
Иногда кажется, что Россия слишком буквально прочла эти строчки, слишком хорошо запомнила — и разом себе всё объяснила на столетия вперед. Предположение-жить еще разворачивается во всю ширину невидимых плеч, набирает воздуха, но в голове уже, как дразнилка, забегает вперед «а глядь, как раз умрем», и в ней звучит непредусмотренное автором злорадство. В таком заранее отменившем себе будущее способе чтения нет уже ни воли, ни покоя, потому что нет будущего: у него не остается места, чтобы возвести свой эфемерный купол, его сразу прихлопывает считалка: глядь-как-раз-умрем! Ведь как вышло у самого Пушкина: только предположил жить — и сразу умер; едва замыслил побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег — и сразу Черная речка, морошка, смерть. Лучше не предполагать, не привыкать, не рассиживаться. «Не садись удобнее», как сказал другой поэт.
В хорошем английском романе кто-то звонит старикам по телефону со словами «помните, что вам придется умереть». Среди напуганных, возмущенных, деловито звонящих в полицию есть лишь одна милая дама, которая отвечает: «Дорогой мой, я ни о чем другом так хорошо не помню!» Странно подумать, что есть участок земли, на котором мементо мори может оказаться необязательным, — но, кажется, на территории нынешней России человек слишком хорошо подготовлен к смерти (и гораздо хуже — к тому, чтобы пожить еще сколько-нибудь без ощущения, что переход с этого света на тот уже начался). Об этом писала когда-то Марина Цветаева, называя налаженной перебежкой; об этом говорит Рильке в «русских» «Рассказах о Господе Боге»: «„Так с чем же граничит Россия?“ „Вы это знаете!“ — вскричал больной».
По Рильке, Россия напрямую граничит с Богом — геополитическая ситуация, которая не может не тревожить тех, кто живет на приграничной территории. Практический вывод из такого соседства — что привычный коридор «причина–следствие», «преступление–наказание», «настоящее–будущее», «сегодня–завтра» становится непроглядным, непроницаемым. Вот Бог, а вот порог; за порогом — грозная неизвестность, пугающий азвоздам, за который заглядывать не положено. Всякая перспектива рукотворного уюта схлопывается до софринской иконки: человеческое существование не описывается и не гарантируется ничем, кроме некоторого количества прецедентов. Грубо говоря, все, что известно о жизни, — что Пушкин умер, а за ним и все остальные (а двадцатый век лишний раз показывает, как умирают «все остальные» в так называемые интересные времена).
Такое ощущение, что сегодня Россия охотней верит в перспективу ужасного (знакомую с детства по услужливо подставленным образцам — от пионеров-героев до собственных дедов и прадедов), чем в собственную способность измениться. Это придает современности совершенно особенную подсветку, тревожное единство, вовсе не характерное для реальности — ее эклектичного, мусорного, разношерстного жизненного потока. Эту подсветку, ни с чем не сравнимый ход чьего-то внешнего замысла я слишком хорошо знаю по реальности рукотворной: так обычно устроено художественное произведение, несущее на себе печать авторской воли. Мрачноватая неволя того, что творится вокруг, очень похожа на литературный текст. В известном смысле так дело и обстоит; все чаще кажется, что страна и вовсе не собирается закрыть книгу и выйти на следующей остановке.
2.
Диковатая, клочковатая архаизация, о которой говорят сейчас все и которую приходится наблюдать и описывать прямо по ходу того, как почва осыпается под ногами, имеет в России занятный фон. Сколько-то лет назад мне задали вопрос, на который интересно было бы ответить сегодня. Спрашивал англичанин, специалист по русской литературе — и не мог понять, почему вся русская проза могла бы проходить по ведомству фантастики (sci-fi, fantasy, fairy tale). Вот ваш Пелевин, вот ваш Сорокин, вот ваша Петрушевская, говорил он: в любой реалистический текст обязательно просунется какое-нибудь привидение, чудесное спасение, опричник с клешней, война мышей с обезьянами. Я ничего не имею против; но почему везде, почему у всех?
У всех или нет, но больша́я часть текстов, воспринимаемых широкой публикой (мы ведь сейчас говорим не о словесности, а скорее об этнографии с антропологией, где работают законы больших чисел) как написанные по делу, имеющие отношение к действительности, и впрямь повествуют о жизни упырей, лис и святых. Больше того, некоторые из них вроде как обладают продленным сроком годности — как старинный рассказ Пелевина, где в подмосковном лесу воскрешают немецкого летчика времен Второй мировой, чтобы выдать девушку замуж за иностранца. Странным образом этот текст и тридцать лет спустя дает представление об актуальной действительности: остается точным, написанным с живой натуры, физиологическим очерком русской жизни.
Уклонение от реальности, выходит, и есть самый сермяжный реализм — реализм первой полосы, аттракцион авторской смелости. В этом качестве он и воспринимается местным читателем (и, как правило, не имеет особенной притягательности для читателя внешнего — в отличие от латиноамериканского магического реализма с его пышными чудесами). То есть русское невероятное, оно же русское вероятное – это настолько внутренний продукт, что редко удается подыскать приемлемый сарафан, чтобы упаковать его для внешнего мира. Это мало что говорит о самих книгах – зато очень много об устройстве реальности, с которой приходится иметь дело буквам кириллицы и тем, для кого они предназначены.
Есть ощущение, что здешняя реальность исходит из чего-то вроде неписаной конвенции, часто невидимой и невнятной для внешнего наблюдателя, зато ясной тем, кто живет в этом смысловом пространстве. Внешним образом страна еще недавно была вовлечена в политические, экономические, культурные расклады сегодняшнего дня, пыталась если не догнать-перегнать, то участвовать-соответствовать, с бодрым жаром обкатывая велосипедные дорожки, вступая в ВТО или куда там еще, подписывая соглашения и участвуя в саммитах. При этом — верней, под этим — всегда лежала другая, более интимная логика, которую условная Болотная легко делит с условной Поклонной: одна на всех.
Согласно этой логике любое движение в истории — в ее синтаксическом строе — воспринимается как внешнее, имитационное, едва ли не как детская игра, которую затевают для того, чтобы провести время. По-настоящему важен другой, внутренний распорядок. Общая вера в то, что любой, самый дикий поворот жизненного сюжета возможен и неизбежен. Общая боязнь чересчур притереться к теплому боку этого мира, а потом рухнуть в ледяную неизвестность. Но важней всего глубокая, по самые ноздри, погруженность в прошлое. Это она не дает ни посмотреть на будущее, не описывая его как Сталинград или Потсдам, Цусиму или Хиросиму — ни ощутить настоящее как свое, не имеющее прецедентов, аналогов, образцов. Эта зачумленность прошлым не похожа ни на одну из известных мне болезней, и она нуждается в анализе и лечении. Неспособность разместить между собой и прошлым холод хоть какой-нибудь отстраненности, отсутствие дистанции и даже желания дистанцироваться от всего, что уже случилось, дают возможность для странных трансмутаций. Когда прошлое и настоящее сосуществуют с такой интенсивностью, будущее делается ненужным – и больше всего напоминает нисхождение в Аид.
Все горячие точки русской истории, куда ни запрокинься, от 1991-го к 1917-му, от Сталина к Петру, от декабристов до власовцев, к началу нового тысячелетия оказались не точками — составляющими общей линии, не параграфами общего ведения, а эпизодами неутихающей войны, пучками конфликтующих версий. Кажется, нет за последние триста лет зоны, которая не была бы в этом смысле проблемной: не находилась бы на территории художественного. То есть неупокоенного, неготового, пузырящегося незнания вместо замиренного знания.
Эта специфика обращения с прошлым особенная, у нее свой словарь, который вряд ли переводится на язык соположных образцов. Она не описывается ни в логике вытеснения/забывания, ни в логике признания вины и работы с ней. То, как это устроено в России, можно описать только как зачарованность, глубокую и личную вовлеченность в прошлое — каждого и каждой из нас, нынешних. Перекраивание прошлого ведется без остановки — и вовсе не только на центральных каналах и в официозных изданиях или в неподцензурных текстах политических блогеров. Можно, например, просто зайти на YouTube — там сотни комментариев к пению «Смело мы в бой пойдем», там рвут друг друга в клочья за правое дело столетней давности, там нет никакой разницы между двадцатым и двадцать первым веком и никакого желания вести дискуссию в академическом ключе. Дискуссии такого рода (о Первой мировой, Второй мировой, афганской, чеченской, о репрессиях и распаде СССР) самозарождаются в такси, поезде, приемной врача – любом месте, где возникает возможность разговора. Это все немного напоминает семейный скандал; но кухней оказывается огромная страна, а действующими лицами — не только живые, но и мертвые. Которые, как выясняется, живее всех живых.
3.
Особенный характер наших отношений с прошлым и его вещами объясняется, возможно, тем, что никто и никогда не вступил здесь в права наследства. Что и неудивительно: в известном смысле мы все преемники людей 20–30-х годов, которые вселялись в квартиры бывших людей — арестованных, сосланных, стертых — и годами сидели на чужих стульях под чужими портретами, привыкая к ним, но не забывая о неполноте своего права и общей истории. В результате представления о прошлом, об истории семьи, об истории страны могут быть самыми фантастичными, обогащаться любыми догадками, не стесняться никаких умолчаний (и даже считать их естественными) — прошлое никогда не становится прошедшим, совершившимся или завершившимся. С каждым новым заездом на территорию настоящего оно делается сильней.
Важно здесь и то, с какой готовностью прошлое принимает все авансы и как щедро платит в ответ. Ощущение единовременной современности всему двадцатому веку, которое я помню по началу девяностых годов, до сих пор никуда толком не делось, не заровнялось. Никуда не ушла и возможность обсуждения того или иного мандельштамовского тезиса как горячего, свежевыпеченного и прямо касающегося повседневности. Если подумать, так было/бывает не всегда: вот сто лет назад с такого же примерно расстояния Блок пишет об Аполлоне Григорьеве, и это взгляд через бинокль, между ними стоит ретроспективный холодок, сотни разъединяющих лет. Мне трудно не думать о том, что укрупненная жизнь поэтического поля, ставшая общей удачей последних десятилетий, чем-то обязана этой вдвинутости в прошлое, этой особого рода намагниченности — намагиченности — большими образцами, magna imago, задающими нам масштаб, сообщающими ускорение и требующими к ответу.
Здесь можно бы применить модный термин и поговорить о колонизации — подумать о том, как настоящее с будущим оказываются доминионами прошлого, переходят на его язык, строят себя по его образу и подобию. Потому что странноватый бартер, которым заняты в России прошлое и настоящее, касается вовсе не только людей культуры: бенефициарами и жертвами этих отношений побывали, кажется, все. Прошлое поставляет оптические приборы, позволяющие каждому почувствовать себя реальным: актором, делателем развивающихся событий. Это ощущение напрочь отнято сейчас у русских в политическом смысле, но зато со всей щедростью компенсируется за счет сведения счетов с прошлым-в-настоящем. Когда московский автовладелец пишет на своей машине «На Берлин!», он деятельно стирает границы между собой и дедом-победителем; его повседневное движение по городу — на службу, в магазин, на дачу — становится победоносным движением по покоренной Европе, он как бы оказывается собственным дедом, солдатом-освободителем, бронзовым памятником, не инвестируя в это ничего, кроме ведерка краски. Происходит как бы реверс лермонтовского «богатыри, не вы» — «мы» оказываемся богатырями вдвойне: и за счет того, что стоим на плечах у памятников, и за счет того, что считаем этот рост собственным.
Не так давно я читала интервью с добровольцем, уехавшим на Донбасс воевать на стороне ополченцев. Таких историй сейчас много; у этой — особенная стать: герой интервью, что называется, француз русского происхождения, эмигрант во втором поколении. Но когда его спросили «Зачем приехал?», он ответил, что собирается закончить то, что начали его деды.
Когда московский автовладелец пишет на своей машине «На Берлин!», он деятельно стирает границы между собой и дедом-победителем; его повседневное движение по городу — на службу, в магазин, на дачу — становится победоносным движением по покоренной Европе, он как бы оказывается собственным дедом, солдатом-освободителем, бронзовым памятником, не инвестируя в это ничего, кроме ведерка краски.
Это неразличение себя и деда, прошлого и настоящего — конечно, тоже что-то вроде негласной конвенции, общего договора с (какой-то навряд ли чистой) силой, а иногда и вроде детской игры в войнушку. Внезапно обретенная возможность — пройти сквозь зеркало и вместо мирной/скучной/обыденной жизни оказаться в красно-черной реальности каких-нибудь «Неуловимых мстителей», где можно вволю стрелять по врагам и защищать друзей, а потом вернуться туда, где поезда ходят по расписанию, — сама давно уже обкатана в сотнях книжек и кинофильмов. Разница, пожалуй, в масштабе. И еще в том, что переход из зоны комфорта в зону кровавых приключений происходит, не стесняясь и не таясь, на глазах у всего мира, закрепляя новый образец. Проще и грубее всего было бы назвать происходящее формой экстремального туризма; но дело, кажется, глубже и страшней. Больше всего эти шутки с нешуточным, эти детские игры в элементарную магию напоминают мне старую историю про ученика чародея, вызывающего к жизни силы, с которыми он не умеет справиться.
Похоже, что разница с утаенной войной в Афганистане или с подземной чеченской войной, правда о которых годами вытеснялась на периферию общественного сознания, состоит еще и в том, что в русско-украинском конфликте число жертв не исчерпывается списками убитых и раненых. Для того чтобы встретиться лицом к лицу с жертвами информационной войны, достаточно зайти в любую социальную сеть. В этой войне как будто нет свидетелей (где-то далеко идет война, но мы ее видим) и даже тыловиков (мы в мирном городе, а там убивают): участником в какой-то мере оказывается каждый. Нет разницы между сторонами конфликта: самоощущение акторов, survivor’ов, людей, переживающих немыслимое, оказывается тотальным. И то, что разговор ведется за сотни километров от центра событий, не меняет дела. Это разговор раненых — и только общей, коллективной травмой, одной на всех, может быть объяснена его интонация.
Скажу, очень осторожно, еще одну вещь: что характер этой травмированности, возможно, иной у тех, кто был в зоне боевых действий и был вынужден не пере-живать происходящее, но в первую очередь про-живать его: заботиться о себе и тех, кто рядом, о еде, тепле, укрытии, выживании. Забота о сохранении жизни, кажется, странным образом помогает сохранить рассудок. А вот иллюзия соприсутствия, обретаемая между превратно понятым прошлым и неполным знанием о том, что делается в настоящем, оказывается роковой для тех, кто живет происходящим, не выходя из интернета.
Потому что «мы» — широкое «мы», включающее не меня и моих друзей, не условное сообщество читающих эти мои буквы, но всех, имеющих в анамнезе советскую систему исторического воспитания с ее микротравмами, намеренно наносившимися ребенку (так же повально, как делаются прививки, и в той же логике), с ее святцами детей-мучеников и героев-самоубийц, с ее заклинанием «Главное, чтоб не было войны», делающим войну единственным горизонтом ожидания, — это широкое «мы» опознает определенную лексику как родную: ну вот, началось.
4.
В последнее время социальные сети становятся еще одним приспособлением для откачки и без того скудного воздуха. Дело, возможно, еще и в том, что в отсутствие свободной прессы (два-три случайно сохранившихся издания только подчеркивают пустоту общей поляны) ее разноголосицу тоже приходится реконструировать, в этот раз своими силами. Но, став нашим главным медиа, незаменимой ежедневной газетой, соцсети начинают отнимать едва ли больше, чем дают. Не потому, что не предлагают ни критериев, ни фильтров для отбора информации. И даже не потому, что позиции и взгляды, с которыми пытаешься соотноситься, совершенно противоположны, но все голоса звучат как предписания. То, что меня тревожит, имеет мало отношения к смыслу обсуждаемых сюжетов, зато прямо касается акустики. Каждое событие, крупное или мелкое, пробегает по ленте конвульсивной волной, легкой или глубокой рябью. Каждый перепост усиливает вес исходного сообщения, сообщает ему широкий, колокольный размах. Поводом для набата становятся плохие новости, а чаще — предчувствия плохих новостей, еще чаще — чья-то неправота, которая разбирается с особым вниманием, как симптом, как еще одна дурная новость из длинного ряда. Главное, что следует из таких выяснений, — жизнь другого, выбор другого (и заодно сама жизнь в ее неоднородности) кажется скомпрометированной, червивой, несовместимой с кем-то заданным образцом, и это подчеркивает даже не сомнительную белизну нашего собственного выбора, а узость и непроходимость общего пути.
Каждая новая беда не переживается сама по себе, но получает черты окончательного удара, последней капли. Ну, теперь уж все; после этого (нужное подставить — после этого или того закона, после первого, третьего, двенадцатого марта, после очередной колонки) жизнь, проводимая в ожидании страшного, провалится в него, как в колодец. Таких «теперь уж все» может быть по три за неделю: реальные масштабы событий давно сместились, перемешались как сомасштабные обсуждаются настоящие и фальшивые новости, некому разбирать/разбираться в источниках — если сказать, что фейк, отвечают: «Все равно дело к этому идет».
Так разговор о вещах человеческого масштаба — ситуациях и проблемах, имеющих отношение к устройству сегодняшнего дня — неизменно натыкается в какой-то момент на схему «как можно говорить о такой ерунде, когда у нас война и Путин». Так раз за разом возникает комическая аберрация, заставляющая называть постановку любой проблемы парткомом, либеральной цензурой и чем там еще. Так устроена картина, на которой фон (гром, молния, девятый вал) выписан куда тщательней, чем первый план. Так, шаг за шагом, собственная жизнь теряет право на нашу симпатию.
Так все, что свидетельствует о том, что жизнь жительствует, все, что, как умеет, служит ее утверждению и расширению — фотографии котов и пирогов, объявления о покупке ботинок, любого рода нерассуждающая домашность, любое переживание ситуации как совместимой с жизнью оказывается смутно или отчетливо компрометирующим. Становится предательством: не общего дела, а общего чувства.
Чувство это такое: жить нельзя. Можно было бы сказать, а многие и говорят «Жить в России нельзя», но это они вряд ли всерьез — несколько миллионов душ не могут ведь одним махом умереть, исчезнуть или эмигрировать, каким бы уместным это кому-то ни казалось. Поэтому точный перевод звучит именно так: в стране, которая делает такое, в стране, где делается такое, жизнь не должна быть похожа на жизнь. Должна быть похожа на нежизнь.
И вот с этим я никак не могу согласиться.
Это слышишь тут и там, а зачастую и в собственной голове. Вот друзья отказываются приезжать в Россию на какую-нибудь выставку или конференцию, чтобы не участвовать в том, что тут происходит, — словно выставка и конференция устраивается не теми самыми людьми, что мешают происходящему стать тотальным, полностью затянуть клеенкой все пространство страны. Вот другие друзья обвиняют остающихся (еще одно старое-новое слово из актуального словаря) в том, что их работа позволяет путинскому большинству делать вид, что жизнь продолжается.
Настоящее время оказывается виноватым, поруганным. Оно смещается на территорию прошлого и ищет себе зеркала и аналоги, чтобы не так одиноко было стоять под ударом.
Мне-то кажется, что это еще один способ упростить ситуацию, сделать ее двухмерной — тут империя зла, там весь остальной мир. Схема эта не учитывает еще одно «мы», может быть, самое существенное: те 14 или 16 процентов населения страны, которые не отрицает даже официальная социология. Сколько бы миллионов лиц и имен не подразумевали эти проценты, их нельзя ни сбросить со счетов, ни приписать к монолитному большинству, если оно вообще есть. Вот небесполезное занятие: постоянно напоминать себе о дробном, крупитчатом, неокончательном характере любого монолита — и о том, что сбросить со счетов тех, кто живет здесь, значит убрать с карты боевых действий флажки, за которыми стоят сопротивляющиеся города. Неужели этим «мы» (тут можно заняться самоописанием и напомнить себе о том, что мы есть и чего-нибудь да стоим) так просто пренебречь? Отношение к остающимся часто напоминает отношение к защитникам осажденной крепости: от них требуется уже не только мужество, но и аскеза – им вроде как не подобают мысли и действия, которые принадлежали бы нормальной жизни.
Это, положим, механизм из зоны ведения психоанализа — только запущенный на очень уж большой территории. Дано: обстоятельство непреодолимой силы, которое тяжелой плитой висит над головами, оставляя пространство только для самого необходимого — для быстрого действия, для короткого аффекта, для перекарабкивания из сегодня в сегодня. Устранение «завтра» (коридора и почвы под ногами, которая не провалится), отказ от перспективы (во всех возможных значениях этого многоярусного слова) — как ни странно, не худшие из последствий этой конструкции. Хуже другое: жизнь с опороченным, полуотмененным «завтра» ставит под сомнение и любое «сегодня». Настоящее время оказывается виноватым, поруганным. Оно смещается на территорию прошлого и ищет себе зеркала и аналоги, чтобы не так одиноко было стоять под ударом (раз удар неизбежен, необходимо хотя бы опереться на предшествующий опыт, знать, что другие уже побывали там, есть компания). Оно пытается сделать свой ужас топливом, использовать его для движения. А будущего нет, и двигаться некуда — бродячий аффект перемещается от одного к другому, по кругу, как горячая картофелина, которую никто не может и не хочет удержать.
Но что, если ситуация во всей своей тяжести рассчитывает именно на меня и ждет чего-то другого? Готовность признать, что положение безнадежно, дается сейчас слишком легко — так включают крик, когда в лифте на минуту гаснет свет. Что, если нужна какая-то другая модальность — и дело не в умении умереть («ах, как славно мы умрем», подставляемое нам прошлым), но в предположении жить, не сбрасывая будущее, как пальто, на чьи-то чужие руки.
Этой модальности мне не хватает в сегодняшнем воздухе, ее хочется добывать, сгущать, раздавать в аптеках. То, что важно сейчас, — нашарить логику, которая была бы совместима с жизнью: работала на утверждение повседневности — и не оказывалась ситуативным публицистическим набросом в жанре «голосуйте за N»; работала на смену власти — и не хотела бы от нас скитского самосожжения.
Тут хочется вспомнить знаменитую F-шкалу — тест Теодора Адорно, подготовленный в 1950 году. Эта проверка на способность сопротивляться (или поддаться) соблазнам тоталитарного мышления кажется сегодня старомодной. Тест состоит из утверждений вроде «большинство всегда право» или «общество должно быть избавлено от любых форм нездоровья», с которыми предлагается согласиться или оспорить их. Сейчас они опознаются как принадлежащие к очень определенной системе идей — грубо говоря, как «фашистские» — до того как успевают включиться датчики согласия/несогласия. Но есть там группа вопросов, которая при первом подходе вызывает недоумение: а почему это здесь? Я имею в виду набор типа «сжать зубы и идти вперед», «отвернуться от невыносимой ситуации и жить дальше», «найти в себе силы радоваться, несмотря ни на что». Казалось бы, это заурядные мантры бытового мужества, которые предлагаются каждому из нас по тому или иному поводу. Что с ними не так?
Видимо, все дело — в самой способности отвернуться от страдания, неважно, своего или чужого. Ключевым оказывается добровольный отказ видеть/сознавать, умение по собственной воле отключить механизм эмпатии: то, что отличает тех, кто закрыл глаза и идет дальше, от тех, кто оглянулся (как Орфей и Лотова жена). То, что умение выживать свойственно скорее первой группе, несомненно. Для тех, кто волей или неволей принадлежит ко второй, сегодня важно найти способ жить, не зажмуриваясь.
Потому что пора уже, кажется, сделать настоящее пригодным для жизни. То, что я имею в виду, — не тактика малых дел (кто сказал, что этого достаточно?) и уж точно не оправдание разного рода компромиссов и коллабораций; скорее это попытка напомнить себе о евангельском «всегда радуйтесь». Выполнять это требование мне кажется самым важным сейчас; важным, как никогда, важным, как всегда.
5.
Потому что обстоятельства никогда не будут достаточно хороши, чтобы можно было начать набело, с чистого листа, с красного дня календаря. Ущербная, лежалая, с бочком, жизнь, данная нам в ощущении — то самое настоящее, которое приходится обживать, не дожидаясь game-over’a с обнулением ставок, России без Путина, чистого понедельника. Скорее всего, так все и будет дальше: без нежданных чудес, упрощающих нам задачу.
Хочется только застолбить за собой хотя бы этот участок настоящего. Настоящее — это политика (а прошлое — магия, утверждающая, что все равно всему) — и, кажется, самое время отказаться от магии во имя политики. По крайней мере, от грубой магии с вызыванием мертвецов и применением жертвенной крови. Я думаю об этом и в связи с собственным текстом, где прошлое и будущее, как гигантские фигуры на ходулях, обладают какой-то лишней, заемной жизнью — словно у них есть возможность брать, давать и наказывать по собственной воле. Время позволить прошлому стать прошлым, перестать рассчитывать на его арсенал, утопить волшебные книги — и начать расширять, расталкивать, возделывать территорию сегодняшнего дня, как будто это место для жизни, а не предбанник перед газовой камерой. Главное — отодвинуть, как занавеску, тень неотменимости, приговором висящую над сегодняшним днем. Тогда, кто знает, станет возможным и другое прошлое — как несбывшееся, еще не исполненное обещание.
Об этом писал Блок в 1909-м: «…Итальянская старина ясно показывает, что искусство еще страшно молодо, что не сделано еще почти ничего, а совершенного — вовсе ничего: так что искусство всякое (и великая литература в том числе) еще все впереди». И все остальное тоже.
Фотография: Colta