Историография диссидентского движения в СССР берет начало еще в советское время: первая монография по этой теме — «История инакомыслия в СССР. Новейший период» Людмилы Алексеевой — вышла в США в 1984 году. С 1990 года история диссидентства становится предметом специальной исследовательской программы общества «Мемориал», где ею руководит Александр Даниэль, сын писателя Юлия Даниэля и правозащитницы Ларисы Богораз, еще в 1970-х годах принимавший участие в работе независимых историков, группировавшихся вокруг неподцензурного альманаха «Память» (1975–1981). Статья Александра Даниэля «Истоки и корни диссидентской активности в СССР», которую приводит ОУ, — одна из наиболее ярких и убедительных попыток определить хронологические и концептуальные рамки движения советских диссидентов и описать причины его возникновения.
<...>
Где-то к середине 1940-х годов общественная атмосфера в СССР заметно изменилась. Фанатический энтузиазм, пополам со страхом владевший прежде всего городской интеллигенцией в конце 1930-х, постепенно сошел на нет, вытесняемый разного градуса скептицизмом по отношению к режиму, к провозглашаемым им догматам и предписываемым им правилам поведения. Инакомыслие, возникшее и, рискнем сказать, процветавшее в послевоенной молодежной среде, особенно интересно тем, что его носителем стало поколение, уже полностью сформированное советским воспитанием, советской литературой, советской политической пропагандой. Инакомыслие 1940-х возникало автохтонно, без видимых внешних влияний, внутри замкнутого и, казалось бы, самодостаточного мифа, порвавшего всякую связь и с внешним миром, и с прежней культурно-исторической традицией. Иногда оно продуцировалось культурными или нравственными семейными традициями, но чаще возникало спонтанно, в результате индивидуальных духовных исканий и критического переосмысления того, что на официальном языке именовалось «советской действительностью». Но это уже было не то «инакомыслие одиночек», о котором говорилось выше. Оно вышло из катакомбного разъединения и требовало каких-то форм самореализации.
Крайним проявлением этого инакомыслия в 40-е годы были молодежные подпольные кружки. Кое о каких из них мы знаем из мемуарной литературы или из случайных упоминаний в современной печати. В качестве косвенного свидетельства распространенности этого явления можно привести тот факт, что в 1947 году в Министерстве государственной безопасности был организован специальный отдел по борьбе с антисоветскими проявлениями среди молодежи. Можно с уверенностью говорить о десятках таких кружков с разным числом участников — от двух-трех до десяти-пятнадцати человек. А это уже социальное явление.
Кто были эти молодые люди? Студенты или даже школьники-старшеклассники, по преимуществу — дети из интеллигентных семей, в том числе и из партийной интеллигенции; иногда (но не обязательно) — дети репрессированных. Идеология этих «подпольщиков» могла быть разной, но большинство, по-видимому, осознавало себя «истинными ленинцами» и мечтало освободить страну от сталинской тирании, чтобы вернуть ее на «ленинский путь». Для этого они изучали труды классиков марксизма: писали конспекты, сочиняли рефераты, устраивали обсуждения прочитанного и сочиненного. Придумывались политические программы, детские, наивные, — сегодня их даже неловко читать; но за эти полудетские игры жестоко сажали, и известны случаи расстрелов по таким делам.
Можно ли назвать рукописную литературу, порождавшуюся юными подпольщиками, самиздатом? Сомнительно — в первую очередь потому, что эти тексты не выходили за пределы самих кружков. Иногда, правда, дело доходило до листовок; известны случаи, когда эти листовки пытались распространять. Но и в этом случае о самиздате едва ли правомерно говорить: нет решительно никаких свидетельств о вторичном распространении этих листовок кем-то помимо их авторов.
Да и вообще, можно ли говорить о какой-то связи между подпольщиками послевоенной эпохи и диссидентами брежневских лет? В прямом смысле этого слова — тоже вряд ли, хотя в биографиях некоторых участников правозащитного движения и авторов самиздата мы можем обнаружить эпизоды, относящиеся к 1940–1950-м годам.
Гораздо более серьезную роль в становлении инакомыслия сыграло этическое и эстетическое неприятие режима, складывавшееся в послевоенный период и, как правило, не оформлявшееся никакими политическими и идеологическими клише. Новое мировоззрение рождалось в той же среде, что и подпольные группы; но центрами кристаллизации этого мировоззрения были не законспирированные кружки, а стихийно складывавшиеся студенческие компании. И признаком принадлежности к этим компаниям были не конспектирование «Государства и революции», а литературные предпочтения: «своего» отличали от «чужого» не по политическим взглядам, а по отношению к запрещенным или полузапретным поэтам: Ахматовой, Пастернаку, Гумилеву и т.д. Отношение к официозу выражалось не столько в прямой полемике с ним, сколько в отторжении от него, скепсисе, осторожных шутках, интересе к иным философским системам (например к эзотерическому знанию). Если же прямая полемика и возникала, то она чаще всего принимала художественную форму. Это, разумеется, не гарантировало от ареста в случае, если вольнодумные литературные упражнения становились известными госбезопасности: так случилось с Аркадием Белинковым, Наумом Коржавиным, Даниилом Андреевым, Борисом Чичибабиным и некоторыми другими молодыми литераторами, ставшими впоследствии авторами самиздата.
Именно в 40-е годы входит в употребление само слово «самиздат». Приоритет в его использовании, а возможно, и в изобретении, как известно, принадлежит поэту Николаю Глазкову: это слово впервые появляется на титульных листах его машинописных сборников. Стоит отметить, что и сборники эти, и этот термин воспринимались как часть литературной игры, пародирующей процесс книгоиздательства: слово «самиздат» здесь фигурирует в качестве иронической параллели к слову «Госиздат».
Я не совсем уверен, правильно ли называть все это инакомыслием. Возможно, архаические термины «вольномыслие» или даже «вольнодумство» были бы здесь более уместными. Но, как бы то ни было, у значительной части советской интеллигентной молодежи, формирование которой пришлось на военные и послевоенные годы, сложилось отчетливо негативное и ироническое отношение к тому несколько туманному концепту, который в официальном словоупотреблении торжественно именовался «советской действительностью». Это негативное отношение относилось в первую очередь к государственному управлению культурой, к идеологическому диктату в этой области. И, что самое главное, многие из вольнодумцев послевоенного периода готовы были не просто сделать отрицание официальной догматики частью своего мировоззрения, но и так или иначе реализовывать его в своей творческой деятельности. Другие же вольнодумцы готовы были стать активными потребителями независимого бесцензурного творчества.
Идеологическое землетрясение, учиненное Хрущевым несколько лет спустя, в 1956 году, несомненно, стало потрясением идеологических основ режима. Но для той части советских людей, которой удалось пройти школу послевоенного вольномыслия, доклад Хрущева был не откровением, а лишь неполным и робким признанием того, что́ они — интуитивно или достоверно, а иные и на собственной шкуре — узнали еще в годы жизни Сталина.
Именно эти люди составили костяк либеральной интеллигенции следующих десятилетий. Именно они были впоследствии прилежными читателями самиздата. И именно из них (вкупе с более молодым поколением, «детьми XX съезда», чья юность пришлась на период хрущевских разоблачений) рекрутировались первые диссиденты. Другие же стали внимательными и сочувственными слушателями диссидентской проповеди, той вмещающей социальной средой, без которой любое общественное движение обречено на исчезновение или вырождение в обособленную секту.
Это было поколение, у которого само слово «политика» вызывало тяжелую изжогу, ибо оно не знало другой политики, кроме той, что привела человечество к мясорубке Второй мировой войны, а их страну — к кровавому маразму позднего сталинизма. Это были люди, недоверчиво и враждебно относившиеся к любой идеологии, ибо единственная известная им идеология оказалась грандиозным блефом, который многим из них удалось раскусить раньше других. Это были интеллектуалы, которые, независимо от того, были ли они гуманитариями или естественниками, верили, что в этом мире непреходящую ценность имеют только три вещи. Ибо еще в юности они выучили, что только три вещи оставляют надежду на спасение в страшном и враждебном человеку мире:
— человеческая солидарность, не осложненная никакими концепциями, внеположными человеку (кумир поколения, первый из первых — Окуджава, принципиально аполитичный певец простых человеческих отношений);
— внутренняя свобода, «самостоянье человека»;
— творчество.
Существовала лишь одна область социальной активности, в которой все эти ценности могли быть реализованы одновременно: культура. Прежде всего литература.
Неслучайно во второй половине 1950-х и в начале 1960-х общественное внимание сосредоточивалось не на политических событиях, таких как победа Хрущева над «антипартийной группой» Молотова, Кагановича и прочих, или даже таких, как подавление венгерской революции. В гораздо большей мере оно было приковано к публичным дискуссиям вокруг романа Дудинцева «Не хлебом единым», травле Бориса Пастернака, появлению и закрытию литературных альманахов, полемике между журналами «Новый мир» и «Октябрь», скандалам вокруг выставок художников-авангардистов и тому подобным вещам. Иными словами, внимание общества сосредоточилось на проблемах культуры, а основной оппозиционный пафос был направлен против попыток власти восстановить жесткий идеологический контроль над культурой.
Основной общественной проблемой, вокруг которой происходили ожесточенные бои, стал вопрос о свободе творчества в условиях социализма. И здесь вскоре наметились два пути решения.
Первый путь — это упорное и ожесточенное противостояние идеологическим инстанциям в попытках (зачастую успешных) немного расширить пределы дозволенного, это пробивание через цензуру произведений, «сомнительных» с точки зрения ревнителей идеологии. Это настойчивое стремление ряда литераторов официально, т. е. с помощью публикаций, прошедших Главлит, ввести в культурный оборот запрещенные или полузапрещенные темы и имена. Одновременно некоторые группы художников пытаются «легализовать» своими выставками художественные методы, не вписывающиеся в каноны социалистического реализма (одна из таких попыток закончилась в 1962 году катастрофой в Манеже).
Значение этой работы для советской культуры (а преодоление цензурных барьеров было именно работой, иногда даже особым искусством) невозможно переоценить. Несколько поколений интеллигенции выросло на альманахах «Литературная Москва» или «Тарусские страницы», на публикациях «Нового мира» и, отчасти, «Юности», на переводах из Кафки, Хемингуэя или Сартра (переводчики — кроты, изрывшие своими подземными ходами землю под «железным занавесом», — это отдельная и важная тема!), на статьях Аверинцева, на спектаклях Таганки и «Современника», на поэзии Давида Самойлова, Арсения Тарковского, Марии Петровых, на мемуарах Ильи Эренбурга, на произведениях Аксенова, раннего Солженицына, Белова, Айтматова, Искандера, Трифонова и десятков других.
И тем не менее «внутрисистемная» оппозиция официозу имела свои естественные пределы, и пространство диссента лежало за этими пределами. Мне представляется неверным определять границы между «системным» и «внесистемным» инакомыслием, исходя из уровня радикализма художественных или политических воззрений. В подцензурной печати не раз появлялись публикации, более чем радикально отходившие от идеологических установок (достаточно вспомнить публикации Аркадия Белинкова); в то же время в самиздате мы найдем много текстов, практически лояльных по отношению к этим установкам. Границы культурного диссента определяются не столько дистанцией между содержанием культурного акта и официальными требованиями, сколько независимостью от этих требований. И главное отличие диссидентского типа культурной активности от «подцензурного инакомыслия» состоит в том, что он реализовывался в формах, вовсе не предполагавших какое бы то ни было взаимодействие с властью.
Это и был второй путь решения вопроса о свободе творчества. Оказалось, что на этом пути возможно возникновение независимой общественной инициативы не только в культуре, но и в сферах, далеких от искусства.
Но началось все-таки с культуры.
Вероятно, одной из первых моделей диссидентского сообщества стала так называемая лианозовская коммуна, собравшаяся в конце 1950-х вокруг нескольких художников и поэтов, поселившихся в подмосковном поселке Лианозово. О лианозовцах написано уже достаточно много, и я не стану подробно останавливаться на их истории. Для нашей темы важно отметить, что они, кажется, не очень стремились выставляться и публиковаться, считая достаточным экспонировать свою живопись на стенах своих квартир и квартир своих друзей, а свои стихи и поэмы читать и распространять в кругах близкой к ним интеллигенции.
Можно ли назвать эту художественную активность прообразом позднейших «квартирных выставок», а это литературное творчество — изначально и заведомо ориентированным на самиздат? Последнее, по-видимому, несомненно — по крайней мере, в отношении части лианозовцев, таких как Игорь Холин или Всеволод Некрасов. Во всяком случае, деятельность этого содружества вполне вписывалась в тот тип общественной активности, которую много позже Андрей Амальрик охарактеризует как освоение «серой зоны», лежащей в промежутке между безусловно одобряемыми и абсолютно запрещаемыми властью нормами общественного поведения. В самом деле, всё, чем занимались участники кружка, оставалось как бы их частным делом: ведь нигде не запрещено было вывешивать собственные картины в собственном жилье или перепечатывать понравившуюся рукопись на собственной пишущей машинке. Конечно, существовала и вовсю действовала статья Уголовного кодекса об «антисоветской агитации»; но подогнать творчество Генриха Сапгира, Аркадия Штейнберга, Оскара Рабина или Льва Кропивницкого под эту статью составляло правовую проблему даже для более чем гибкой хрущевской юстиции. Собственно говоря, любой самиздат, пусть даже содержащий неодобрительные отзывы о советской власти, но не содержащий прямых призывов к ее свержению, в той или иной степени относился к «серой зоне» Амальрика. А поскольку впоследствии именно самиздат в широком смысле слова стал основным способом реализации диссидентской активности, то упомянутая проблема оставалась центральной для антидиссидентской политики послесталинского руководства, желавшего осуществлять идеологическую диктатуру в квазиправовых формах. В определенном смысле можно даже сказать, что советская власть надорвалась, решая эту проблему.
Однако способ творческого существования, найденный лианозовцами и другими подобными им группами и сообществами в Москве, Ленинграде, Киеве и других городах, обеспечивал не только определенный иммунитет от наиболее жестких видов преследования (иммунитет, к слову сказать, весьма зыбкий и неустойчивый — ведь власть, со своей стороны, искала и находила новые репрессивные инструменты против инакомыслия). Гораздо более важным с точки зрения развития диссидентского мировоззрения было то, что этот способ обеспечивал подлинную независимость от негласно предписанных норм общественного поведения. Оказалось, что открытое игнорирование этих норм (ведь нигде же не написано, что свобода творчества запрещена!) намного эффективнее и, самое главное, гораздо лучше обеспечивает достоинство творческой личности, чем непосредственная идеологическая или политическая борьба с ними — неважно, в рамках ли системы ведется эта борьба, или, наоборот, в подполье. Правовая идея, ставшая стержнем всего советского диссента, здесь уже присутствует, хотя она пока еще четко не сформулирована.
Вероятно, участники лианозовского кружка, как и многих подобных ему творческих содружеств, возникавших в то время повсеместно, немало удивились бы, если бы им сказали, что они — провозвестники нового правового мышления, зарождающегося в советском обществе. Но они, полагаю, согласились бы примерить на себя определение, данное Амальриком диссидентам, которые, по его словам, «сделали гениально простую вещь — в несвободной стране начали вести себя как свободные люди».
Мысль эта носилась в воздухе и порождала немало примеров индивидуального и коллективного «протодиссидентского» поведения. Достаточно вспомнить сходки окололитературной молодежи на площади Маяковского в Москве, начавшиеся в июле 1958 года и продолжавшиеся до октября 1961-го. Я остановился именно на лианозовцах в силу одного, вероятно, достаточно случайного обстоятельства: среди почитателей и постоянных посетителей их коммуны был молодой журналист по имени Александр Гинзбург.
Именно ему (возможно, не без участия Г. Сапгира) пришла в голову дерзкая идея, разом превратившая самиздат в Самиздат, т.е. в альтернативную общественную институцию: выпускать машинописный поэтический сборник, состоящий из произведений разных авторов, по тем или иным причинам не прошедших цензуру либо вовсе не предлагавшихся в печать. Вероятно, Гинзбурга отчасти вдохновляла практика поэтов лианозовского круга, многие из которых время от времени составляли и пускали по рукам собственные сборники; впрочем, первый же номер «Синтаксиса» (так был назван альманах) состоял отнюдь не только из стихов лианозовцев. Но главное не в этом: одно дело — авторский сборник, мало чем отличающийся от обычных поэтических подборок тогдашнего самиздата; и совсем другое дело — альманах, да еще и периодический. Быть может, сегодня трудно уловить этот нюанс, однако современникам «Синтаксиса» он был абсолютно внятен: издание сборника стало своего рода Декларацией независимости культурного процесса. Внятен он был и госбезопасности: в 1961 году Гинзбурга, выпустившего уже три номера журнала и готовившего четвертый, арестовали, и против него было возбуждено уголовное дело по обвинению в «антисоветской агитации».
Но пример был показан, джинн — выпущен из бутылки. Необязательность печатного станка для самореализации культуры была продемонстрирована с предельной наглядностью. Не стану перечислять многочисленные (по большей части эфемерные) самиздатские альманахи и журналы, выпущенные в подтверждение этого тезиса, не буду вспоминать и о первой попытке создания независимого творческого союза (СМОГ) и сразу перейду к следующему этапу становления независимой общественной активности — возникновению правозащитного самиздата.
Но прежде необходимо сделать две оговорки.
Во-первых, все сказанное отнюдь не означает, что автор выдвигает абсурдный тезис о полной аполитичности самиздата 1950-х — начала 1960-х годов. Отнюдь нет: почти во всех наиболее распространенных самиздатских текстах того времени присутствует отчетливый оттенок запретности или полузапретности. Этот оттенок мог возникнуть из-за имени автора, темы произведения, упоминания определенных реалий и в силу сотни других причин. Но так или иначе в самиздат, как правило, уходили тексты, которые не имели шансов пройти цензуру или даже прямо были запрещены ею к публикации. Уже в силу одного этого обстоятельства самиздатская активность воспринималась как оппозиционная если не власти, то, по крайней мере, системе запретов, ею порождаемой.
Мое утверждение о неполитическом и неидеологическом характере самиздата (и «протодиссидентской» активности, зеркалом которой стал самиздат) сводится всего лишь к утверждению о неполитической и неидеологической сущности этой оппозиционности.
Во-вторых, уже в 1950-е годы в самиздате циркулировала не только поэзия и не только художественная проза. В нем была представлена и публицистика (в том числе и политическая — например, «Несвоевременные мысли» Горького, или переписка Короленко с Луначарским, или письмо Раскольникова Сталину), и историко-философские эссе (этот жанр был представлен, в частности, такими авторами, как Камю или Сент-Экзюпери), и политические памфлеты вроде «Скотного двора» Оруэлла. Правда, вплоть до начала 1960-х в этих жанрах практически отсутствовали современные отечественные имена. Поначалу публицистика, философия, история были представлены в основном самиздатскими «републикациями» когда-то опубликованных, а затем попавших под запрет текстов либо самиздатскими же переводами зарубежных авторов. Но позднее, в начале 1960-х, в самиздате появилась и актуальная отечественная публицистика. Чаще всего это были тексты, осмысляющие феномен сталинизма или дополняющие и расширяющие официально дозволенные разоблачения «культа личности» — классическим примером такого текста является «Открытое письмо Э. Генри И. Эренбургу». Появилась и мемуаристика («Крутой маршрут» Е. Гинзбург), и философские эссе (Г. Померанц), и исторические труды (Р. Медведев).
Природа этих жанров такова, что они не могли не нести на себе определенную идеологическую нагрузку; мы утверждаем лишь, что для становления гражданского сознания «самиздатская» форма высказывания и бытования текста была важнее его содержания.
3
Первый правозащитный текст в истории советского самиздата был связан, как и следует ожидать, с литературой. Точнее, с репрессивной реакцией власти на независимую литературу. Впрочем, в нашу задачу не входит разбирать, какую именно цель ставили перед собой ленинградские власти, планируя «дело Иосифа Бродского»; достаточно того, что общественное мнение однозначно расценило это дело как циничную попытку устрашения нонконформистской молодежи. Равным образом не столь существенно, вела ли Фрида Вигдорова свои записи, заранее предполагая пустить их в самиздат, или она всего лишь намеревалась использовать их как подсобный материал в дальнейших ходатайствах за осужденного поэта.
Важно другое. Запись суда, сделанная Вигдоровой, в тысячах экземпляров распространилась по стране, а сама Вигдорова, вольно или невольно, стала основоположником нового самиздатского жанра — правозащитного документа. Более того, ее записи задали формат всей будущей деятельности советских правозащитников. Ибо в чем, в сущности, состояла правозащитная активность диссидентов, если не в документировании произвола и последующем предании его гласности?
Ход событий после суда над Бродским хорошо известен. Два года спустя, на процессе Синявского и Даниэля (опять литературная тематика!) жены подсудимых уже вполне целенаправленно записывали ход судебных заседаний, осознанно следуя примеру Вигдоровой. А Александр Гинзбург, вечный изобретатель новых технологий для независимых общественных инициатив, составляя в конце 1966 года «Белую книгу» — самиздатский документальный сборник об этом деле, — прямо обозначил своего предшественника, поставив на титульном листе посвящение: «Памяти Фриды Вигдоровой».
И дело Бродского, и первая публичная петиционная кампания, возникшая вокруг дела Синявского и Даниэля, показали, что самиздат — прекрасный инструмент не только для реализации творческой свободы литераторов, философов и историков, но и для выражения гражданского протеста.
Однако, сравнивая восприятие публикой суда над Бродским в 1964 году с общественной реакцией на дело Синявского и Даниэля в 1965–1966 годах, отметим и существенные отличия. Одно из них бросается в глаза: келейность протестов в первом деле и их публичность — во втором. Кроме того, процесс Бродского ощущался все-таки как эксцесс власти, столь характерный для эпохи Хрущева, а не как элемент политического курса. Дело же Синявского и Даниэля, правильно или нет, было воспринято либеральной интеллигенцией не как рецидив сталинизма, а как возврат к жесткой сталинской политике в области культуры. И, наконец, еще одно отличие, не столь очевидное, но не менее важное: если в первом процессе речь шла о защите невиновного от судебного произвола (ведь для Вигдоровой и других, как, впрочем, и для судьи Савельевой, главный вопрос состоял не в том, что Бродский — поэт), то во втором — о праве на свободу литературного творчества.
В течение следующих двух лет репрессии обрушились уже на защитников осужденных писателей, и вопрос о праве на свободу творчества естественно перерос в более общую проблему — проблему права на свободу мнений. Отсюда, в свою очередь, столь же естественно вытекала возможность поставить вопрос еще шире: соблюдается ли в Советском Союзе весь комплекс современных прав и свобод личности?
С точки зрения власти, сама постановка этого вопроса была актом открытой политической оппозиции режиму. Впрочем, и многие активисты борьбы за права человека в 1966–1968 годах из числа «младшего поколения» диссидентов ощущали себя политическими оппозиционерами (Владимир Буковский, например, — это явно прочитывается в его мемуарах). Но по сути, по характеру подхода к поднимаемым проблемам «диссиденты от права» продолжали традицию «диссидентов от культуры» и в целом избегали политико-идеологических баталий. Даже первая публикация самиздата, в которой всерьез рассматривались политико-идеологические вопросы, — «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» Андрея Сахарова — воспринималась не как акт политической борьбы с режимом, а как предложение общественной альтернативы развития, как приглашение к свободной дискуссии. А возникавшая впоследствии в самиздате идейно-политическая полемика (источниками ее оставались, по преимуществу, две диссидентские группы — «истинные марксисты-ленинцы», группировавшиеся вокруг самиздатского журнала «Двадцатый век», и национал-патриоты, чьим рупором в самиздате с 1970 года стал журнал «Вече») рассматривалась основной массой диссидентов не столько как политическая деятельность, сколько как реализация права на свободу политических мнений.
Вторая петиционная кампания, толчком к которой стало дело Гинзбурга и Галанскова, уже включает в себя такие общественно значимые вопросы, как практика политических репрессий (осенью 1967-го в самиздате появилась книга Анатолия Марченко «Мои показания» — первое документальное свидетельство о современных политических лагерях), гонения на свободу совести (к активистам правозащитной борьбы присоединились «диссиденты от православия», протестовавшие против вмешательства государства в дела Церкви), некоторые национальные проблемы (с московскими правозащитниками установили постоянный контакт лидеры движения за возвращение на родину крымских татар).
Все это привело к возникновению «Хроники текущих событий» — машинописного информационного бюллетеня правозащитников и, по совместительству, первой и единственной газеты самиздата. 30 апреля 1968 года, день выхода первого выпуска «Хроники», можно считать датой окончательного оформления правозащитного движения в СССР. На протяжении 15 лет (1968–1982) «Хроника» была общепризнанным стержнем этого движения.
Слово «стержень» применимо к «Хронике текущих событий» в нескольких отношениях.
Начнем с того, что вместе с «Хроникой» пространство диссента приобрело временно́е измерение.
Предыдущий период не мог быть отрефлексирован общественным сознанием в категориях исторического времени: экзистенциально мотивируемое сопротивление имманентному злу не знает этих категорий. Даже многие из тех, кто был склонен описывать это зло в политических терминах (например, персонифицировал его в советской власти, коммунизме, etc. — таких с каждым годом становилось все больше), ощущали свое противостояние как нравственное или даже эстетическое — и, стало быть, находящееся вне исторической перспективы. Какая при этом может быть «хроника»? Какие «события»?
Что на что повлияло: название бюллетеня — на мироощущение правозащитников, или, наоборот, выбор названия был обусловлен наметившимся сдвигом в мироощущении? Честно говоря, не знаю. Как бы то ни было, «Хроника» создала ось времени, вокруг которой выстраиваются дальнейшие события советского диссента, переосмыслила каждый данный акт Сопротивления как момент истории диссидентов, сформировала представление (скорее всего, ложное) о диссидентском движении. Автор этой статьи хорошо помнит, как в период приостановки выхода «Хроники текущих событий» (1973 год) у него и у его друзей возникло чисто физическое чувство возвращения в безвременье. Это чувство, разделенное не только кругом личного общения автора, сыграло, возможно, некоторую роль в возобновлении издания в 1974 году. При этом «до перерыва» все мы были достаточно далеки от непосредственного участия в выпуске бюллетеня и не очень регулярно читали выходившие номера; нам было достаточно знать, что «Хроника» — есть.
Кроме обретения временно́й перспективы, правозащитное движение обязано «Хронике текущих событий» первыми шагами в обретении внутренней структуры. Вновь подтвердилась правота В. И. Ленина, который — в связи, правда, с другой подпольной газетой — произнес формулу: «…Не только (добавлю от себя: и не столько. — А.Д.) коллективный агитатор и коллективный пропагандист, но и коллективный организатор». Бюллетень, первоначальный редакционный «тираж» которого составлял обычно 10–12 экземпляров (так называемая «нулевая закладка»), расходился по стране в сотнях машинописных копий: срабатывал традиционный самиздатский механизм — тиражирование текста по ходу его распространения. Но одновременно — и это стало принципиально новой особенностью издания — те же разветвляющиеся цепочки распространения очередного выпуска работали в обратном направлении в качестве каналов сбора информации для следующих номеров.
Образовавшаяся вокруг «Хроники» система ветвящихся цепочек, построенных первоначально на личных знакомствах, и была, по всей видимости, первой «протоструктурой» диссидентского сообщества. Крайне важно, что эта система цепочек, поначалу ограниченная несколькими крупными городами (Москва, Ленинград, Киев, Новосибирск, Рига, Таллин, Вильнюс, Горький, Одесса), довольно быстро охватила все города страны. Ведь каждое новое географическое название, появлявшееся в бюллетене, как правило, означало нового корреспондента — постоянного или хотя бы ad hoc.
И, наконец, «Хроника» структурировала пространство советского диссента, если так можно выразиться, тематически.
В первых выпусках бюллетеня присутствовало всего несколько тем.
Прежде всего, это отчеты о разного рода репрессиях, связанных с громкими политическими процессами конца 1960-х и прямо или косвенно восходящих к описанному выше «литературоцентричному» Сопротивлению предыдущих лет — делу Гинзбурга–Галанскова и т. п. Правозащитное движение, как его представляла «Хроника», сохраняло отчетливую память о своем происхождении.
К этой же традиционной сфере интересов советской интеллигенции относился и библиографический раздел бюллетеня — «Новости самиздата».
Затем в первый же номер «Хроники» попали материалы движения одного из «наказанных народов», а именно крымских татар, уже более десяти лет боровшихся за право вернуться в родные места, откуда их выслали в 1944 году. Почему изо всех национальных проблем в поле зрения «Хроники» в первую очередь попали именно крымско-татарские, а не, скажем, армянские или месхетинские проблемы (совсем уж аналогичные крымско-татарским)? Прежде всего — в силу ряда субъективных обстоятельств: в кругу московских правозащитников оказались люди, которые к 1967 году уже в течение ряда лет боролись именно за права крымских татар (С. Писарев, А. Костерин). Но и не только поэтому: крымско-татарская проблематика, в отличие от литовской или армянской, легко излагалась в терминах права вообще и прав человека в частности. Кроме того (возможно, в силу именно этого обстоятельства), методы борьбы крымских татар были изначально близки столичным правозащитникам: петиции, самиздатские информационные листки и т. п. А, например, в армянском или литовском национальном движении в этот период еще превалировали подпольные и к тому же политически и национально маркированные формы протеста. Соответственно, информация «Хроники» о происходящем в Литве или Армении стала постоянной и достоверной лишь в 1970-е годы, когда тамошние диссиденты (очевидно, уже ориентируясь на опыт российских правозащитников) взяли на вооружение если не правозащитную идеологию, то, по крайней мере, правозащитную фразеологию. Что касается самих правозащитников, то они могли относиться к целям тех или иных национальных движений сочувственно, скептически, индифферентно или даже враждебно: существенным было лишь то, что активистов этих движений преследуют за их взгляды.
Аналогичные утверждения в принципе верны и для других периферийных, или «партикулярных», диссидентских движений с иной, не национальной, а, скажем, религиозной спецификой. В течение первых трех-пяти лет внимание правозащитников распространилось на баптистов-«инициативников», на христиан веры евангельской («пятидесятников»), на одно из направлений в общине адвентистов седьмого дня («шелковцев») — словом, на те религиозные группы, которые, подвергаясь преследованиям, осуществляли свое право на свободу вероисповедания «явочным порядком» и защищали или готовы были начать защищать это право, опираясь на концепцию прав человека.
4
В целом период с 1968 по 1974 годы — это период инкорпорации различных уже существовавших или вновь возникающих (в качестве примера можно привести активность евреев-«отказников», начало которой относится к 1969–1970 годам) диссидентских движений в некое сообщество, информационным стержнем и, как уже говорилось, «коллективным спикером» которого стали московские правозащитники. Многие из этих движений имели свою историю, свои традиции, иногда — свой самиздат. Но все они в той или иной степени заимствовали у правозащитников их инструментарий: так, в среде украинских диссидентов зародился аналог московской «Хроники» — «Украинский вестник», а чуть позже литовские католики начали выпускать свой информационный бюллетень — «Хронику Литовской Католической Церкви», а баптисты — «Бюллетень Совета родственников узников ЕХБ». Эти и им подобные издания стали важным дополнительным источником информации для московской «Хроники».
Другой, столь же важный источник информации о «партикулярных» диссидентских движениях обеспечивался карательной политикой государства: до 1972 года мордовские лагеря и Владимирская тюрьма оставались единственными местами в СССР, куда отправляли осужденных за «особо опасные государственные преступления» (с 1972-го к ним прибавились скальнинские, или пермские, лагеря). Как уже говорилось, интеллигентная публика открыла для себя тему политлагерей и политзаключенных в 1966–1968 годах, после суда над Синявским и Даниэлем, а книга Анатолия Марченко «Мои показания» прочно включила ее в общественное сознание. В первом же выпуске «Хроники текущих событий» возникает раздел, посвященный политзаключенным. Вскоре некоторым из читателей лагерных писем Даниэля, мемуаров Марченко и выпусков «Хроники» пришлось познакомиться с этой темой непосредственно. К началу 1970-х политические лагеря стали чем-то вроде форума различных диссидентских движений: политзаключенные из числа правозащитников встречались там с политзаключенными-националистами, равно как и с политзаключенными — религиозными активистами или политзаключенными-подпольщиками. Все это способствовало, с одной стороны, расширению тематического спектра правозащитного движения, а с другой — переходу тех или иных диссидентских движений к правозащитной терминологии и правозащитному инструментарию борьбы (что, впрочем, почти одно и то же). Ход обоих процессов и корреляцию между ними легко проследить все по той же «Хронике».
При всем том столь же легко проследить и противоположный процесс: ослабление интереса правозащитного движения к специфическим проблемам творческой интеллигенции. В частности, в библиографических разделах «Хроники» — «Письма и заявления» и «Новости самиздата» — намечается тематическое обособление правозащитного и публицистического самиздата. Аннотации на эту категорию текстов явно преобладают. Прочие же бесцензурные тексты, циркулирующие в стране, представлены редко и отобраны почти случайным образом, иногда — просто потому, что автор является заметным участником правозащитного движения.
Конечно, здесь возникает принципиальный вопрос о соотношении документов правозащитного движения и текстов самиздата. В определенном смысле можно утверждать, что советский диссент полностью умещается в соответствующие самиздатские тексты. Обратное неверно: тематически самиздат много шире традиционных диссидентских тематик, хотя, с другой стороны, всякая самиздатская работа (не только авторство, но и перепечатка, распространение и даже хранение самиздата) одновременно была несомненным «осуществлением прав и свобод явочным порядком» и, стало быть, по Сахарову, диссидентским актом. (К несчастью, этой точки зрения придерживались и карательные органы.)
Но существовали и более важные обстоятельства, разводящие две струи советского диссента в разные русла.
Во-первых, правозащитное движение, как и положено любому общественному движению, со временем профессионализировалось и специализировалось. Возможно, как одно из свидетельств этого процесса следует рассматривать появление независимых правозащитных ассоциаций. Начиная с возникновения первой из этих ассоциаций, Инициативной группы защиты прав человека в СССР (май 1969), и до создания Хельсинкских групп (1976–1979) изменялся сам смысл общественного протеста: от экзистенциального выражения несогласия («Не могу молчать!») к вполне профессиональной постановке общественной задачи («Сбор, верификация, систематизация и доведение до сведения заинтересованных лиц и организаций сведений о нарушении прав человека в Советском Союзе»). Но, поскольку «заинтересованные лица» внутри страны, благодаря предыдущей активности диссидентов, в общем, уже имели представление о ситуации с правами человека в СССР, а «заинтересованных организаций», помимо диссидентских, в СССР не существовало, адресатом правозащитной активности постепенно становилось не столько советское общественное мнение, сколько Запад. Этому способствовало и второе обстоятельство: постепенное перенесение акцентов с традиционно самиздатской формы бытования правозащитных документов на иные бесцензурные формы распространения информации — в первую очередь на т. н. «тамиздат».
Тамиздат — термин, пародийно повторяющий слово «самиздат» (которое, напомню, в свою очередь пародировало официальное «Госиздат»), — это, в советском словоупотреблении 1970-х годов, тексты, опубликованные в зарубежных издательствах и нелегально ввезенные в СССР. Тамиздат как явление возник еще в середине 1950-х: первыми известными миру советскими тамиздатчиками стали Б. Пастернак, А. Синявский, Ю. Даниэль, А. Есенин-Вольпин, М. Нарица, Е. Евтушенко, В. Тарсис. Но настоящее распространение это явление получает лишь в 1970-е годы, когда, невзирая на неудовольствие властей, принимавшее самые разнообразные формы (но после скандального процесса Синявского и Даниэля никогда не доходившее до уголовного преследования), значительная часть литераторов, даже из числа принадлежащих к советскому культурному истеблишменту, принялась отправлять свои рукописи на Запад. Можно сказать, что эта часть «серой зоны» была обществом отвоевана. Но, принимая во внимание все возрастающую ветхость «железного занавеса» (к этому времени во многих слоях советского общества уже возникли достаточно систематические неофициальные контакты с западным миром), это завоевание нанесло колоссальный удар по традиционному самиздату: он становится неконкурентоспособен. Зарубежные типографские станки оказываются определенно предпочтительнее громоздкого и опасного машинописного размножения — предпочтительнее и для читателей, и для авторов. Ранее бесцензурные тексты попадали из СССР на Запад из самиздата (или, по крайней мере, так считалось); теперь самиздатская стадия рассматривается как промежуточная и необязательная. Именно об этом свидетельствует серия заявлений, в которых кто-то «берет на себя ответственность за распространение» того или иного текста. <...>
Процесс перехода от самиздата к тамиздату распространился на все жанры: гуманитарные исследования, эссеистику, публицистику, правозащитные материалы. Романтический век бесцензурной литературы закончился.
Подведем некоторые итоги.
В целом активность диссидентов не может быть сведена к защите прав человека: она развивалась вокруг самых разнообразных проблем, и в ней можно выделить самые различные направления. Некоторые из них допустимо рассматривать как самостоятельные общественные (в том числе и политико-идеологические!) движения. Но все эти многоразличные общественные движения и гражданские инициативы приняли специфические принципы правозащитной «идеологии»: открытость выступлений, приверженность к праву, отказ от подпольных и тем более насильственных форм борьбы. Равным образом основной инструмент правозащитной активности — самиздат — был принят на вооружение всеми без исключения диссидентами.
<...>
Центральный тезис данной статьи — это утверждение о том, что движение в защиту прав человека выросло из специфической ситуации, сложившейся в первые полтора десятилетия после смерти Сталина в сфере культуры. Надеюсь, что мне удалось хотя бы пунктирно наметить пути к обоснованию этого утверждения.
Фотография на обложке: Лариса Богораз, Марина Домшлак-Герчук, Мария Розанова-Синявская, Андрей Синявский, нижний ряд: Юлий Даниэль и Юрий Герчук / [Сергей Серов]