Текст

Дмитрий Фурман. Революционные циклы России

Источник:http://dmitriyfurman.ru/wp-content/uploads/2012/04/Revolutsionnye_cikly_rossii1.pdf

В 1994 году в журнале «Свободная мысль» политолог Дмитрий Фурман опубликовал статью, названную им «полемическими заметками» и посвященную сопоставлению двух революционных эпох — Октябрьской революции 1917 года и антикоммунистической революции начала 1990-х годов. Автор именует их «циклами» и описывает как неизменное движение от разрушения основ к авторитаризму.

Накопление революционного потенциала

<...>
Гибель СССР и КПСС с еще большей яркостью, чем гибель царской России, продемонстрировала абсолютную бессмысленность любых формальных механизмов контроля, бессилие всех средств спасти систему, в которой не осталось «живой души», «витальной силы», веры. Извне СССР, в отличие от царской России, был защищен абсолютно — атомными бомбами и баллистическими ракетами. Изнутри его охраняла громадная разветвленная, технически прекрасно вооруженная система КГБ, способная против каждого диссидента выставить по нескольку своих сотрудников. Но весь этот репрессивный аппарат оказался совершенно бессильным против распространения полного неверия в господствующую идеологию — и не только среди диссидентствующей интеллигенции, но и в святая святых, в ЦК партии, где частенько работали люди, чья реальная идеология, как выяснилось впоследствии, по сути своей мало чем отличалась от диссидентской. Более того, сами руководители КГБ, вроде Э. Шеварднадзе или Г. Алиева, опять-таки, как выясняется из их дальнейшей деятельности, «верили» в коммунистическую идею не больше отправленных при них в тюрьмы З. Гамсахурдиа и А. Эльчибея. Картина развала СССР и КПСС вызывает образы, подобные образам средневековых мистерий или символистских пьес о всепобеждающей смерти, против которой строятся стены и выставляются часовые, но она проникает через все укрепления, через всех стражей и, как только настанет срок, — встает у изголовья.

Два раза в нашей истории две идеологически противоположные, но одинаково ригидные, жесткие идеологически-социальные системы схожими путями накапливали негативный, революционный потенциал, идя к собственной гибели. Два раза наша страна, наш народ проходили через схожий процесс, который для этих систем был процессом умирания, а для страны и народа — процессом перехода к мучительному кризису, революционной «смене кожи» — к судорожной и в основе своей столь же иррациональной, сколь иррациональным было предшествующее революции поведение общественной системы, активности собственно революционной, «маниакальной» фазы цикла.

Революция — контрреволюция

<...>
Революция всегда хочет решительности, определенности, ясного и четкого плана, ведущего к народному счастью. Ее «ругательства» — «мягкотелость», «либерализм», «главноуговаривающий» (так обзывали Керенского). Но стремление к определенности, к решительным вождям, к чрезвычайным мерам и т. д. — это и есть неосознанное стремление вернуться к втайне желаемой несвободе, радикально переменив идеологические знаки и тем самым скрыв от самого себя это возвращение к исходному состоянию. Поэтому чем решительнее и смелее наша революция шла вперед, тем больше она возвращалась назад. Если так можно выразиться, в чреве революции крылась контрреволюция, все более овладевавшая революцией и подчинявшая ее себе.

Если исходить из большевистской мифологии, то движение от Февраля к Октябрю и далее к Сталину — это развитие и углубление революции. Но если видеть в качестве цели революции освобождение человека, достижение демократии, то это, конечно, контрреволюция.

В иной форме, с иными идеологическими знаками и символами, с модификациями, порожденными временем, но в основе своей ту же динамику можно увидеть и в 1985–1993 годах. На сей раз психологически мы были намного ближе к демократии, чем в 1917 году. Советский период нашей истории явился не только периодом нарастающей «неподвижности» нашей идеологии и накопления негативного, революционного потенциала. Он стал и периодом накопления определенного «демократического потенциала». И тем не менее поколения людей, помнящих Сталина или даже не живших при нем, но воспитанных при Брежневе, к полноценной демократии оказались все же не готовы. В «бунте» против Горбачева, СССР, КПСС, в страстном желании «потоптать ногами» поверженного противника с самого начала можно было заметить то же самое затаенное, глубокое, скрытое от сознания стремление поскорее избавиться от открывшейся нам свободы, которое в полной мере проявилось и в первом нашем революционном цикле. Более того, хотя на сей раз процесс протекал «мягче», его иррациональность (как на всех стадиях второго цикла) приобрела еще более очевидный и в то же время несколько «пародийный», «фарсовый» характер.

Если исходить из большевистской мифологии, то движение от Февраля к Октябрю и далее к Сталину — это развитие и углубление революции. Но если видеть в качестве цели революции освобождение человека, достижение демократии, то это, конечно, контрреволюция.

В ходе первого революционного цикла революционеры и восставший народ действительно сначала силой вырвали у царизма некое подобие конституции, а затем уничтожили сам царизм. Во второй революции ничего похожего не произошло, свобода на этот раз была «дарована свыше». Реальной борьбы за нее практически не было. Более того, Горбачеву понадобилось несколько лет, чтобы «раскачать народ», убедить его, что бояться больше нечего.

Но как только народ и в самом деле убедился, что ничего страшного от Горбачева ожидать не приходится, он обратился против него, требуя большей решительности. Людей, которые спокойно могли бы терпеть еще десятилетия несвободы, вдруг охватила горячка нетерпения. Во всем этом было что-то от «имитации»: люди как бы ощутили унижение за то, что реально они борьбы со старым режимом не вели и что свобода пришла из ЦК КПСС, а потому усиленно «наверстывали упущенное», имитируя борьбу, делая вид, что они вырывают свободу из рук сопротивляющегося: противника. Но в борьбе с Горбачевым проявилась не только эта имитация революционного героизма, стремление сделать вид, что ты силой вырвал то, что на самом деле далось тебе без усилий. Здесь дало о себе знать, как и в первой революции, тайное нежелание свободы, запрятанное в подсознание стремление вернуться к привычному авторитаризму. За обвинениями Горбачева в мягкотелости, нерешительности, отсутствии ясного плана и т. д. (отношение, во многом аналогичное отношению к «главноуговаривающему» Керенскому), за всеобщими — и слева, и справа — нелюбовью и демонстративным пренебрежением к нему, сменившими первоначальные восторги, скрывалась и ненависть к человеку, давшему нам то, чего мы в глубине души и не желали.

Стремление вернуться назад, всего лишь переменив идеологические знаки и обманув, уверив себя, будто на самом деле мы движемся вперед, проявляется во всех радикальных лозунгах нашей второй революции: запретить КПСС (то есть реально — запретить или, во всяком случае, резко ограничить плюрализм, утвердив новую официальную идеологию), дать ясную и четкую программу реформ (совершенно не случайно, видимо, программа была рассчитана не на 600 дней и не на 400, а именно на 500 — в памяти сразу воскрешается пятилетка), покончить с мешающей реформам «парламентской говорильней», распустить Советы, в которых (снова) «засела контрреволюция», прекратить тоже мешающую реформам и уж совсем непонятно для чего нужную деятельность Конституционного суда, и т. д., и т. п. И точно так, как завершением революционной бури 1917 года стал разгон Учредительного собрания (а затем последовало движение, через 12 лет приведшее к коллективизации, а еще через несколько лет — к 1937 году), конец нашей современной революционной бури ознаменован расстрелом парламента 4 октября 1993 года.

Завершение цикла — возвращение к авторитаризму

В феврале 1917-го большевики представляли собой одну из многих и далеко не самую мощную из тогдашних революционных партий. Даже во время выборов в Учредительное собрание они, несомненно, оставались партией меньшинства. И если вначале большевики выступали вместе со всеми революционными силами против контрреволюции, то затем оказались одни против всех — монархистов и эсеров, анархистов и кадетов, украинских националистов и мусульман-басмачей; более того, против всей Антанты и ее союзников (разумеется, Антанта боролась очень вяло, но все же это была Антанта, а большевики — всего лишь голодные русские рабочие). И при этом одерживали победы над всеми. Какая же сила позволила им добиться этого?

<...>

Взяв власть, они вроде бы остались одни против всех. На самом же деле большевики с каждым днем получали новых союзников, друзей, рабов — всех тех, кто не был в силах вынести перешедшей в анархию свободы, кто хотел того, чтобы «все это поскорее как-нибудь кончилось». Таковыми совершенно не обязательно были люди, уверовавшие в большевистскую версию марксистской идеологии. Это могли быть и люди, совершенно не представлявшие себе, в чем она заключается, и даже ее принципиально отвергавшие, но при этом видевшие, что объективно большевики «спасают Россию», вновь наводя в ней порядок и создавая сильное государство.

Большевики постепенно превращают страну в гигантский концлагерь, более страшный (хотя и несущий в себе потенциал более быстрого разрушения), чем всё, что был в состоянии вообразить себе самый фанатичный и кровожадный представитель наиболее «махровой» царистской реакции. И те же люди, которые еще недавно возмущались царскими репрессиями,— одни с глазами, горящими энтузиазмом, другие с чувством безнадежности,— почти покорно идут в этот концлагерь. Происходит, таким образом, возвращение назад, но на «новом витке спирали», и это возвратное движение в какой-то мере прорывается в сознание, полуосознается. При Сталине, словно из глубин памяти, из бессознательного на поверхность начинают один за другим всплывать старые имперские образы и символы: Дмитрий Донской и Александр Невский, генеральские звания и золотые погоны с лампасами, псевдоклассицистская архитектура и стремление к Дарданеллам и Порт-Артуру. Постепенно все возвращается на круги своя, и режим вновь начинает накапливать негативный, революционный потенциал.

И как в большевистском режиме по мере его эволюции все отчетливее проступали черты преемственности по отношению к царизму, так и в нынешнем, ельцинском все явственнее проступают черты преемственности относительно и царского, и советского режимов.

Во втором нашем цикле роль большевиков (хотя и с противоположными идеологическими знаками, к тому же более «мягких» и куда менее бескорыстных) сыграли Б. Ельцин и его сторонники. Происходит тот же «диалектический» процесс: чем более они оказываются в изоляции, тем сильнее становятся. В 1990 году Б. Ельцин, А. Руцкой, Р. Хасбулатов, Н. Травкин, В. Аксючиц, И. Константинов и др. — это один лагерь, противостоящий «реакции» и «мягкотелости» Горбачева. За Ельцина — большинство того самого парламента, по зданию которого три года спустя палили его танки. В 1993 году большинство прежних друзей и союзников отвернулись от своего лидера и объединились с прежними противниками. Белый дом обороняла пестрая коалиция, представляющая практически всю неельцинскую Россию — от коммунистов и фашистов до либералов и демократов (не либерал-демократов В. Жириновского, а действительных либералов и действительных демократов).

Тем не менее Ельцин одержал верх над всеми. Он с самого начала афишировал свою «мужественность» и «решительность». И когда продемонстрировал эти черты в полной мере, устроив кровавый спектакль в центре Москвы, столице той самой страны, в которой совсем недавно возникали полумиллионные демонстрации в память нескольких человек, погибших в Вильнюсе, по всей России воцарились молчание и спокойствие. Люди, воспринимавшие Вильнюс как страшный позор и немыслимое злодеяние, спокойно проходят мимо обгоревшего Белого дома, где погибло все еще не установленное число людей. Это сопоставимо лишь с тем, как за семь с лишним десятилетий до того люди, совершенно искренне считавшие царский режим кровавым и преступным, приняли как должное большевистский террор. Пришел «хозяин», о котором втайне мечтали те самые люди, что совсем недавно требовали всё большей свободы и демократии, и которому — только за то, что он «хозяин», — масса простого народа точно так же готова простить надругательство над коммунистическими символами (не в символах дело), как она охотно простила большевикам надругательство над церквами.

И как в большевистском режиме по мере его эволюции все отчетливее проступали черты преемственности по отношению к царизму, так и в нынешнем, ельцинском все явственнее проступают черты преемственности относительно и царского, и советского режимов.

При этом, поскольку в идеологии нашей революции наряду с западнически-либеральным изначально присутствовал и сильный «реставрационный» компонент (лозунг возвращения к докоммунистическому прошлому, рассмотрение советского периода нашего развития как исторического «провала», который надо преодолеть, напрямую связав современность с дореволюционным прошлым), преемственность по отношению к царскому режиму пробивает себе путь особенно быстро и находит воплощение далеко не в одной символике (православие, Государственная дума, двуглавый орел и т. д.). В свое время большевики начали с лозунга права наций на самоопределение и разрушения империи, а затем перешли к ее успешному восстановлению (в «прикрытой», видоизмененной форме СССР) и даже едва ли не ко всем прежним территориальным притязаниям царизма. Нынешние руководители тоже начали с поддержки лозунга суверенитета наций, добились разрушения СССР, а теперь движутся всё в том же очень схожем направлении. Правительство сейчас предпринимает колоссальные усилия, чтобы не допустить выхода из сферы нашего влияния таджиков, грузин, азербайджанцев. Возвращение Грузии и Азербайджана в СНГ (с вывернутыми руками) изображается в качестве триумфа российской политики, а контролируемые властями средства массовой информации полны рассуждений о вечных интересах России, влекущих ее к разным морям, океанам, горам и равнинам. Бросив в 1990 году автономиям клич «Берите столько суверенитета, сколько можете», уже в 1993-м Ельцин вычеркивает из Конституции применительно к автономиям само слово «суверенитет» и всячески подчеркивает, что Россия — единая и неделимая страна (здесь речь идет не об оценках, о том, хорошо это или плохо, а лишь об очевидной логике ельцинской эволюции). Как большевистский режим от интернационализма в конце концов дошел до фактически официального антисемитизма, так наш «демократический» режим уже пришел к ксенофобии, правда, пока что направленной в основном против «лиц кавказской национальности».

<...>

В революционных циклах есть та же безнадежность, как и в болезненных припадках, и даже ожидание их наступления, тщательное улавливание признаков их приближения, чтобы как-то их предотвратить или хотя бы смягчить, дает не так много — они все равно приходят неожиданно и развиваются стихийно, вне нашей воли. Нельзя сказать, чтобы развитие событий, приведших к 4 октября, было невозможно предугадать — слишком уж много раз события такого рода повторялись (и не только у нас), слишком четко проступала в них знакомая схема.
<...>

Лидеры нашей революции и ее наиболее радикальной фракции, типологические эквиваленты былых большевистских лидеров — это в подавляющем большинстве «перекрасившиеся» представители партноменклатуры или, во всяком случае, низших слоев партийно-интеллигентской иерархии, никогда ни в каких тюрьмах не сидевшие, ни с каких каторг не бежавшие и никакого бескорыстия не проявляющие.

Второй раз в нашей истории мы не выдержали «испытания свободой», не сумели стать свободными и вновь возвратились — хотя, разумеется, в смягченной форме — к традиционным русским авторитарным порядкам (с полной уверенностью говорить о степени «мягкости» новой авторитарной власти, однако, нельзя, ибо движение к авторитаризму вполне может продолжиться; в конце концов, при Ленине, что бы о нем сейчас ни говорили, тоже трудно было представить, что его наследником станет Сталин). Цикл завершился или завершается. Но второй цикл — не просто повторение первого. При тождестве или схожести основных управляющих ими механизмов между ними — большие различия.

<...>

Революция вторично началась сверху, и ей, в том числе борьбе «демократов» с Горбачевым, присущ, как уже говорилось, несколько имитационный характер. Типичная фигура первой революции — рабочий, матрос, солдат; второй — младший научный сотрудник или сиделец в лавке, торгующей сникерсами и «Амаретто».

Лидеры нашей революции и ее наиболее радикальной фракции, типологические эквиваленты былых большевистских лидеров — это в подавляющем большинстве «перекрасившиеся» представители партноменклатуры или, во всяком случае, низших слоев партийно-интеллигентской иерархии, никогда ни в каких тюрьмах не сидевшие, ни с каких каторг не бежавшие и никакого бескорыстия не проявляющие.

И хотя, как показал октябрь 1993-го, в тех случаях, когда дело доходит до защиты «своей» власти, они вполне способны пустить кровь, и немалую, но той беспощадной готовности убивать, которую обеспечивали большевикам образца 1917 года фанатичная преданность идее и сознание того, что тебе лично никаких материальных выгод не нужно и ты в любой момент готов отдать свою жизнь за торжество «великих принципов», у героев сегодняшней нашей революции нет и в помине. Идеология, победившая в нашей первой революции, — это мощная псевдонаучная и псевдорелигиозная система, действительно овладевшая умами и сердцами миллионов. Теперешняя идеология — это несколько эклектическая комбинация «западнических», демократических и капиталистических («возвращение в мировую цивилизацию»), и реставрационно-державных («возрождение России») лозунгов и символов. И хотя наша основная историко-философская схема — «затянув пояса», пройти трудный переходный период к приватизации и рынку, которые должны принести богатство и счастье, — и выглядит как перевернутая марксистская схема, и даже вызывает нечто, напоминающее фанатизм, она, конечно, не в состоянии породить ту фактически религиозную веру, которую воспламенял в сердцах людей марксизм. На основе такой идеологии не создать массового движения, не сформировать ничего, способного заменить компартию. Поэтому и авторитаризм, складывающийся в конце второго цикла, очевидно, не сможет все же достичь степени большевистского тоталитаризма. Это своего рода «стыдливый» авторитаризм, прикрывающийся выборами и внешними атрибутами демократии. Не имея четкой идеологии и мощной массовой базы в виде фанатичного народного движения, он не способен создать достаточно жесткую систему управления обществом и контроля над ним. Новый авторитаризм более циничен, чем большевистский, но и менее страшен, чем он.

<...>

Можно даже с большой степенью вероятности сказать, что как в негативном потенциале, который скапливался в советскую эпоху, естественным образом преобладали прокапиталистические настроения, так теперь, по мере разочарования в утверждающемся у нас внешне идеологически ярком и радикальном, а на деле — номенклатурном и монополистическом капитализме, новый негативный потенциал будет окрашиваться в социалистические тона (что, естественно, не означает, что нам грозит возвращение к «реальному социализму»). Несомненно, этот потенциал не достигнет той мощи, которая была присуща нашему второму, а тем более первому циклу, — время в целом работает на затухание революционных циклов, и авторитаризм нынешнего режима относительно «мягок», да и навряд ли он будет долговечен. И все же через какое-то время нам предстоит новое трудное испытание, ибо процесс выхода наружу негативного потенциала — всегда стихийный, малоуправляемый и потому неизменно опасный. И хотя полностью контролировать этот процесс невозможно, готовиться к нему нужно. Даже в ходе второго цикла присутствовали память о первом нашем провале и элементы самоконтроля, которые в определенной мере сыграли роль факторов, ослаблявших кризис. Сейчас же нам надо сознательно готовиться к будущему кризису, проясняя для себя причины наших провалов, учась заранее распознавать опасности, в каком бы идеологическом обличье они ни проявлялись. От необходимости добиваться демократии нам все равно никуда не уйти, третья попытка «взять планку» нас не минует, и остается лишь надеяться, что на сей раз она будет успешной — и последней.

Фотография на обложке: East News