Статья

Понять постсоветского человека

ОУ приводит (в сокращении) статью психолога и социолога Анны Шор-Чудновской «Понять постсоветского человека», посвященную описанию проблемных полей, которые вмещают в себя главные специфические особенности сегодняшнего состояния российского общества и его политической культуры.

О российском обществе трудно сказать что-то более точное и правдоподобное, чем то, что оно — «постсоветское». Прошло почти двадцать лет без Советского Союза, но и социальная, и политическая жизнь все еще отмечены состоянием «после», состоянием, в котором настоящее соотносится с советским опытом и в котором нужно делать непростой выбор о принятии или непринятии последнего. Так и не появились, не выработаны новые целеполагающие и консолидирующие образы и идеи, к которым можно было бы стремиться общим усилием (если не учитывать повсеместно распространенный и безмерно привлекательный образ материального избытка, шика, роскоши).

Мучительный процесс выяснения отношений с опытом советского тоталитарного, позднее авторитарного государства — явление совсем новое, социальными и политическими науками до сих пор плохо описанное. Теоретическая формула, которая объясняла бы влияние такого опыта на дальнейшее общественное развитие, пока неизвестна. Стоит, однако, исходить из того, что особенности масштабного советского эксперимента и оставленного им в наследство опыта (политического, социального, духовного) до сих пор формируют доминанты политической культуры и влияют на социализацию подрастающего поколения. Поэтому пока к постсоветским гражданам можно в той или иной мере отнести все население России, то есть даже тех, кто в СССР никогда не жил.

Говоря о типе постсоветского сознания, я понимаю, что речь может идти только об общественной доминанте, о преобладающей тенденции в мироощущении, социальном и политическом мышлении людей, их самоопределении, но никак не о том, что все мы в равной степени отмечены «постсоветскостью». Вместе с тем мне довольно часто приходится слышать уверенное отрицание даже самого наличия постсоветского типа человека и уж тем более необходимости пристально вглядываться в его специфику. Некоторые российские, немецкие или австрийские коллеги лишь недоуменно пожимают плечами: postsoveticus, что в нем может быть интересного или необычного?! Весь мир, говорят мне, живет сегодня с ощущением «пост» — в постиндустриальном обществе, обществе постметафизики, обществе постмодерна… Я уверена, что список «пост», пронизывающих сегодня человечество, особенно европейский и североамериканский континенты, можно продолжить. Но я хочу отметить, что все они без исключения заслуженно являются постоянным объектом изучения теоретической мыслью. И их наличие никак не может служить оправданием относительно вялого интереса теоретиков гуманитарных наук к постсоветскому обществу, перерабатывающему в своей культурной, политической и социальной лаборатории советский опыт. Мы делимся на носителей и современников этого единственного в своем роде явления, и все мы — свидетели довольно беспомощного, в основном поверхностного понимания своеобразия постсоветской ситуации. Возможно, сложность этого понимания — неотъемлемая часть самого явления.

Предположение, что постсоветское сознание обладает некоторыми примечательными особенностями, напрашивается как первый поверхностный вывод из наблюдения за повсеместным распространением в российском обществе механизма имитации. Мы сталкиваемся с имитационной деятельностью политиков и основных общественных институтов — имитацией как чужого опыта, то есть различных образцов, позаимствованных у Запада или Востока, так и своего, взятого из советского времени или царской России. Возникновение почти всех новых (за последние двадцать лет) институтов было в итоге лишь продекларировано, но не реализовано (осознанно или нет — уже другой вопрос). На сегодняшний день имитируются демократические нормы и процедуры: выборы, политический плюрализм, свобода прессы, судов, — имитируется даже гражданское общество в целом (в лице Общественной палаты). Имитируется прошлое имперское величие. Имитируются советская молодежная политика (движения «Наши», «Молодая гвардия» и прочие), телевизионные и радио ток-шоу (скопированные с западных образцов), реклама. Также имитируется (подделывается) значительное количество товаров массового потребления, что приводит к знакомой многим неуверенности: где и кем купленный товар был на самом деле произведен?

Антропологический тип homo postsoveticus — это человек, которому по каким-то причинам не удается покинуть советскую действительность. Он охвачен своего рода фантомным состоянием, его сознание продолжает по-родственному относиться к миру, которого больше нет, оно черпает из него ориентиры, вопросы и ответы. Почему так тяжело расстаться со страной, которой «уже давно нет»? И как это сделать?

Имитационное поведение, как известно из психологии научения (вспомним ставшую классической теорию социального научения Альберта Бандуры), может являться составной частью познания, и в этом случае в нем нет ничего симптоматического, настораживающего. Прежде чем чему-то научиться, мы имитируем, слепо повторяем за тем, у кого учимся. Однако процесс научения происходит только в том случае, если имитация — один из этапов, если она приводит к усвоению образцов мышления или поведения. О патологии, пробуксовывании приходится говорить лишь тогда, когда имитационной деятельностью все и исчерпывается, когда то, что имитируется, не становится неотъемлемой частью собственного репертуара мышления и поведения (а также практик, нравственных норм, идей, привычек и так далее). В современной России кое-что повторяется по образцу с искренней целью этот образец освоить и перенять. То тут, то там это происходит успешно. Но основная тенденция пока иная: у имитации нет другой цели, кроме самой имитации, то есть поверхностного, механического копирования без освоения образца и его смысла, без подлинного развития.

В начале этого года в журнале The New Times Андрей Колесников и Евгения Альбац опубликовали статью “Homo postsoveticus” (авторы уверены, что homo postsoveticus существует и заслуживает подробного анализа). Вот какое они дают определение: «Была такая „новая историческая общность“ — советский народ. Она существовала не только на бумаге, потому что советскую цивилизацию населяли живые люди. Те, о ком мы говорим с пренебрежением „совки“, это и есть наши с вами соотечественники. […] Мы, конечно, с годами немного изменились, […] но по сути мы по-прежнему еще там, в той стране, которой уже давно нет».

Получается, антропологический тип homo postsoveticus — это человек, которому по каким-то причинам не удается покинуть советскую действительность. Он охвачен своего рода фантомным состоянием, его сознание продолжает по-родственному относиться к миру, которого больше нет, оно черпает из него ориентиры, вопросы и ответы. Почему так тяжело расстаться со страной, которой «уже давно нет»? И как это сделать?

Один из последних опросов «Левада-центра» демонстрирует: 44% опрошенных считает, что было бы лучше, если бы все оставалось так, как было до начала перестройки, и почти ровно столько же (41%) считают наоборот. Примечательно, что социолог Лев Гудков даже не рассматривает тип homo postsoveticus в качестве субъекта постсоветского развития и преодоления советского опыта. Он оценивает его исключительно как субъект периода разложения, «медленного, болезненного и противоречивого разложения тоталитарного режима». Процесс этот «не целевой, не финальный, не направленный […], последствия его совсем не очевидны и туманны». Очевидно, российское общество только еще движется к тому рубежу, за которым будут возможны новации и развитие.

Постсоветский человек пришел из общества, охваченного мифом, миражом, идеологическим туманом, так что непросто предвидеть, что из этого «затуманенного материала» получится. И хотя на сегодняшний день ожидать от «субъекта разложения» продуктивной социальной деятельности вроде бы пока не приходится, тем необходимее работать над пониманием, как расстаться с фантомным состоянием, преодолеть рубеж и начать строить новое — желательно на этот раз не тоталитарное — общество. Я согласна с Гудковым: «…теоретическая проблема осталась, и заключается она в том, что так и не было дано ответа на вопросы: каковы источники развития таких режимов, таких систем, какова логика дальнейшей эволюции или трансформации систем или социумов такого типа? […] Требуется […] привлечение внимания исследователей к последствиям подобных режимов […], к тому влиянию, которое оказывала или оказывает эта система на самого человека и культуру этого общества».

Ниже я попытаюсь очертить три проблемных поля, которые, как мне представляется, вмещают в себя главные специфические особенности сегодняшнего состояния российского общества, его политической культуры. Их целенаправленное исследование приблизило бы нас к теоретическому пониманию такого необычного явления, как постсоветское общество.

Боязнь самих себя: слабость самосознания, доверия и солидарности

Одной из наиболее важных особенностей постсоветского человека является распространенное в российском обществе отношение к себе и другим, как сейчас принято говорить, к «своему» и «чужому». Отношение это, с одной стороны, отрицательное (к обоим), с другой стороны, оно ни на чем не основано, потому что и «свое», и «чужое» определены скорее пропагандистски-риторически и эмоционально, чем в искренних и глубоко укорененных мировоззренческих или культурных представлениях. Показательны, например, результаты интервью и опросов, проведенных мною в 2005 году среди российских студентов. В большинстве своем молодые люди из, условно говоря, первого постсоветского поколения (родились во второй половине 1980-х) затруднились описать, кто такие «свои» или «наши», какие они, как их отличить. Получается, что и у «своих» («наших»), и у «чужих» — как значимых категорий структурирования социального мира — внятного содержания нет, они никак не определены. В то же время студенты обнаружили в основном крайне настороженное отношение как к «чужим» и «не нашим», так и к «своим». Я задавала молодым людям несколько провокационный вопрос: кто им кажется более опасным, представляющим бóльшую угрозу, — «свой» или «чужой»? Из двухсот опрошенных почти никто не отказался отвечать на этот вопрос, почти никто не сказал, что не понимает его. Ответы распределились неожиданным образом: чуть меньше половины считают, что опасен скорее «чужой», чуть больше половины ответили, что бóльшую угрозу представляет все-таки «свой», и пояснили почему: он может предать.

Такое примечательное отношение к социальным категориям «свой», «наш» и «чужой» восходит, без сомнения, к политической культуре советского периода (которого сегодняшние студенты уже не застали). Необходимость бдительного распознавания «своих», «наших» и «чужих» воспитывалась советской коллективной идеологией в течение всего времени ее существования. Политическая культура советского общества, как официальная, так неофициальная, строилась на строго соблюдавшемся различении между (самыми разными) «своими» и «не своими». Центральным мотивом этого различения был страх предательства. Строгого канона для определения «своих» и «не своих» выработано, однако, не было. Более того, официальные репрессивные или лишь идеологические кампании против совершенно неосязаемо, неуловимо определенных «врагов народа», «чуждых элементов», «космополитов», «ненастоящих ленинцев», «спекулянтов» и других могли вызвать лишь замешательство: понять, как соответствовать «своему» (и таким образом обезопасить себя), было очень сложно, порой невозможно. Строго воспитывая в своих гражданах понимание необходимости быть «своим», советское государство по-настоящему «своим» не считало никого, каждый был скорее потенциальным «чужим»; не подлежит сомнению, что это отразилось и в ментальном мире советских граждан.

Судьба категорий понимания (непонимания) и приятия (неприятия) себя и других в постсоветском российском обществе в значительной мере определяет его пассивность, атомизированность и незащищенность от манипуляций со стороны государства. Охватившая российское общество в последние годы ксенофобия — лишь одно из неизбежных последствий. При очень высокой значимости деления на «своих» и «наших», с одной стороны, и «не своих», «не наших» («ненаших», как пишет Дмитрий Травин) и «чужих», с другой, и одновременной их невнятности, несцепленности ни с какими качествами или свойствами — практически любой человек и любая группа могут оказаться «не нашими» или «чужими», достаточно лишь обвинить или заподозрить их в нелояльности, что оставляет широкий простор для популизма и политических манипуляций.

Помимо этого, можно сделать вывод (который опирается как на мои собственные работы, так и на работы других социологов), что мы имеем дело с обществом, в котором значительно ослаблено базовое доверие как к окружающим, так и к самим себе — поэтому почти невозможными оказываются и солидарная деятельность, и протестные формирования, а также формальные, договорные отношения. Последнее подтверждается, например, относительно недавними исследованиями «Левада-центра», согласно которым доверием в российском обществе пользуются в первую очередь институты, с которыми невозможно договариваться, им можно только подчиняться: президент, церковь и армия. Договариваться, вступать в диалог между собой могут только субъекты — уверенные в себе обладатели более-менее четкого самосознания. Развитие такого самосознания, очевидно, невозможно, пока «90% граждан считают, что они не в состоянии влиять ни на какие дела, которые выходят за пределы ближайшего круга». В состоянии гражданского отчуждения все чаще признаются и обозреватели, критически настроенные по отношению к власть имущим: «…это не только их власть, но и их право. И их страна». Не подлежит сомнению, что установленный в России политический режим в значительной мере несет ответственность за такое пассивное, беспомощное гражданское самоопределение, но и «советские корни постсоветской нечисти очевидны».

Прошлое: «мы» или «они»?

Вторым ключевым вопросом, который теснейшим образом связан с первым, является отношение к советскому прошлому. Весь советский опыт остается неотрефлексированным, непонятым (о юридической оценке или нравственном осуждении пока даже и говорить не приходится). Известны последние попытки реабилитации Сталина, учебники истории, воспевающие «модернизацию» 1930-х годов и оправдывающие Большой террор понятием «исторической необходимости», в крайнем случае называющие его ошибкой — но никак не преступлением. Общество же удивительным образом сочетает равнодушное (если не благодушное) отношение к государственному террору и поразительную незащищенность от историко-политического мифотворчества (для нужд которого создается даже специальная комиссия, призванная отделять нужные государству фальсификации истории от ненужных и бороться с последними). Все это приводит к неадекватным оценкам большинством россиян исторических событий; как иначе назвать взгляды 77% опрошенных, считающих, что «советская армия освободила страны Восточной Европы от фашистской оккупации, дав им возможность спокойно жить и развиваться». И лишь десятая доля опрошенных выбрала более отвечающий истинному положению дел ответ: «советская армия освободила страны Восточной Европы от фашистской оккупации, но взамен насадила там прокоммунистические диктаторские режимы, которые угнетали людей и фактически лишили эти страны независимости».

Нередко высказывается мнение, что рефлексивному обращению к советскому прошлому мешает то обстоятельство, что «мы убивали в основном своих, и сознание отказывается принимать этот факт» — в отличие, например, от нацистов, которые в первую очередь убивали тех, кого «своими» не считали. Однако, как было уже отмечено, и советский государственный террор всячески «придумывал» себе «чужих» («врагов народа», «вредителей», «шпионов иностранных разведок» и так далее) и уничтожал людей почти по тому же самому принципу, то есть уничтожал тех, кого «своими» (а иногда и просто людьми) считать отказывался.

Согласно другому распространенному мнению, советское прошлое и преступления советского периода российской истории «недоступны» и «неподъемны» для общественной памяти потому, что зачастую так трудно бывает отделить совершивших преступление от его жертв. Возможно, неразличение жертв и палачей действительно затрудняет обстоятельный процесс рефлексии. Но самое поразительное все же другое: государственный террор, жертвами и пострадавшими от которого стали миллионы людей, сама легкость уничтожения себе подобных не вызывает ужаса.

Адекватная эмоциональная реакция на зло предшествует адекватному анализу исторических фактов, любым рассуждениям и политическим решениям. Даже если советские палачи нередко (но далеко не всегда!) превращались в жертв и отделить одних от других бывает тяжело, человеку, казалось бы, свойственно ужаснуться и отпрянуть. Для этого нужно всего лишь испугаться и поверить, что можно иначе. И лишь тогда метод государственного террора будет назван преступлением, осужден и окончательно изъят из государственной (политической) практики.

За этой спешной готовностью простить и жить с «непохороненным, неоплаканным советским опытом» поэт и эссеист Ольга Седакова видит особенное отношение к злу в российской культуре, ее фундаментальную странность. «…У этой лучезарной широты, способной покрыть зло — в обыденной реальности жалостью, а в духовном подвиге любовью, — есть своя тень, свой темный двойник, с которым мы хорошо знакомы. Это принципиальное, какое-то настойчивое неотличение зла, упорное настаивание на том, что ничего не следует относить к злу, ни за чем нельзя признать окончательно статус зла — и, соответственно, ни с чем нельзя внутренне порвать связь, ни от чего нельзя отречься как от несомненно дурного и губительного, ничто нельзя „осудить“».

Между тем одним из моторов индивидуального и общественного развития является как раз переориентация собственной идентификации, когда прошлое «мы» превращается в «они», и таким образом, отталкиваясь, отграничиваясь от него, строится новое, иное «мы».

Для полноценного развития необходимо не «преодоление прошлого» (Vergangenheitsbewältigung) — это неудачное выражение звучит нелепо как в русском, так и в немецком, в котором оно родилось после Второй мировой войны, — необходимо преодоление себя в прошлом. То есть осознание, что я-сегодняшний — уже другой, и потому не будет повтора, урок извлечен, и можно двигаться дальше. Как только это станет возможным, как только родится полная уверенность в том, что ничто нас ни в мыслях, ни в поступках, ни в предпочтениях не связывает с политическими правилами игры советской системы, станет значительно легче сойти со сцены «человеку постсоветскому», покинуть наконец страну, которой «давно уже нет», выйти из «периода разложения».

Необходимо не только понимать, отдавать себе отчет в том, чтó это было, но и отстраниться от самих себя в этом прошлом во избежание повторения. Вместо понимания и отстранения большинство склонно к прощению и забвению — то тут, то там россияне признаются публично: я уже простил, все простил, и погибших «своих», и погибших «чужих». И как же отличается это «простил» от знаменитых слов польских католических священников, обращенных в переписке в 1965 году к их немецким собратьям и положивших начало процессу примирения и сближения между послевоенными Польшей и ФРГ: «Мы прощаем и просим о прощении».

Для этого требуется, правда, увидеть себя в прошлом, требуется нелегкое усилие по саморефлексии. Подобное (и здесь я солидарна с Седаковой) возможно только в состоянии любви — «решительные суждения произносятся из любви». Глубокая любовная причастность к судьбе своей страны и страх, что она снова окажется перед угрозой государственного террора, помогает отречься от прошлых «практик зла», «преодолеть» их. Прощение же зла действует наперекор созиданию. Повторим за Александром Эткиндом: «Постсоветское время — несомненно, меланхолическое. Работа горя не завершена и неуспешна; потеря инкорпорирована субъектом, и он не может (что означает — не хочет) от нее освободиться. В этом главная и общая характеристика постсоветского периода; она вполне объясняет малую способность этого времени к любви и к работе».

Несозидательное и равнодушное отношение к миру — вот самая главная и самая страшная черта духовной ситуации человека, травмированного тоталитарным или авторитарным строем.

Ханна Арендт описала в свое время, какое разрушительное действие оказывает на политическое сознание человека его оторванность от мира, равнодушие к нему, своеобразные сумерки сознания, когда человек отрекается от своей части ответственности за благоустройство общественной жизни вокруг себя и становится одинок и слеп к подлинно важному в межчеловеческом мире. Существование такого человека «безмирно» — этот термин хорошо описывает состояние гражданского сознания в сегодняшней России. Но есть еще и третий аспект, который также является ключевым для понимания постсоветского сознания и который необходимо принимать во внимание, когда речь идет о «неспособности постсоветского российского общества к любви и работе».

Постсоветская разочарованность

Михаил Гефтер назвал сталинизм одним «из наиболее масштабных и страшных своею загадочностью явлений ХХ века. Не будет преувеличением сказать, что этот уходящий век, взятый в целом, не может быть понят и „передан“ в наследство веку ХХI, пока не будет раскрыта тайна сталинизма, раскрыта преодолением его». Гефтер имеет в виду не только особую жестокость советского режима, но и то странное чувство гуманистического упоения или творческого подъема, которое переживали многие именно в те «людоедские времена».

«Человек советский» был мистическим сочетанием реального нового «антропологического типа» (Юрий Левада) и придуманного и распропагандированного идеального образа. Этот образ — «новый человек» — содержал в себе манящий созидательный элемент, потому что призывал строить, создавать что-то такое, чего до него никогда еще не существовало. И этот «новый человек», этот образ, сошел с исторической сцены вместе с Советским Союзом. Постсоветское общество отличается от советского не только слегка измененным политическим и (гораздо сильнее измененным) экономическим укладом, но и отсутствием созидательной мечты, созидательной утопии, ее направляющего воздействия, задаваемого ею стиля. И тяжелое бремя наследства, доставшегося постсоветскому обществу, — это и необходимость понять, как манящая созидательная гуманистическая мечта превратилась в тупик.

В отличие от постметафизического сознания, сознания «расколдованного» человека (Макс Вебер), постутопическое сознание почти не отрефлексировано и не изучено. Каково жить после мечты? После мечты построить справедливое, новое, небывалое общество?

Советское общество на протяжении всего своего существования воспитывалось в духе созидательного отношения к своему миру. Вот как писал знаменитый советский педагог Симон Соловейчик в 1976 году: «Никогда еще не было государства, в котором вся жизнь, все его развитие, все счастье в такой степени зависело бы от учения и воспитания людей. Никогда еще не было государства, в котором учение и воспитание каждого в такой большой степени было бы не личным, а общественно важным делом. Слово „учиться“ в нашей стране имеет особый смысл, потому что и вся страна наша — ученик в истории. Мы учимся строить новую жизнь, учимся со всеми признаками учения, с ошибками, с постепенным приближением к истине. Жить в такой учащейся стране, соответствовать сути ее, быть ее частью — значит постоянно учиться».

Ведущими тезисами советской жизни было «воспитывать, поднимать, созидать, звать в будущее». И многие советские судьбы были «согреты большой верой и одухотворены великой иллюзией».

Но советские люди пережили трагическую профанацию созидательности. Творческому, созидательному порыву «человека советского» чуть ли не с самого начала противостоял запрет на любое действие вне установленных рамок. Громкая идеология созидания «нового общества», призывавшая всех на это эпохальное строительство, требовавшая от каждого мужественного вклада в созидательный процесс, строго оговаривала при этом, на что созидательное усилие может быть направлено. Созидательная энергия человека была подчинена диктату. Любая настоящая творческая свобода жестко контролировалась и очень часто жестоко наказывалась. Искренний отклик на призыв к строительству нового справедливого общества мог стоить жизни, ломал многим судьбы.

Трагедия «человека советского» заключалась в этом тупиковом противоречии: от него требовалось свободное созидательное действие, и одновременно оно ограничивалось и регламентировалось до такой степени, что требуемый созидательный порыв нередко превращался в пустое, непродуктивное подчинение. Советский строй парадоксальным образом призывал примирить свободную творческую деятельность человека и добровольное подчинение. Творческое строительство оборачивалось рабским трудом в ГУЛАГе. Манящий и так многим круживший голову призыв «Действуй! Создавай! Строй!» оборачивался обманом и разочарованием. С годами, постепенно пропагандистский призыв к созиданию нового, пропитывавший атмосферу советского строя, не мог уже восприниматься всерьез. Так рождался «человек лукавый» (Юрий Левада), теряющий веру в общественное творческое усилие и защищающийся от главного, трагического противоречия советского строя социальным равнодушием.

Советская эпоха таила в себе тяжелые разочарования. Из эксперимента под названием «СССР» советские люди вынесли разочарование в человеке, в самих себе, разочарование в мечте и в стремлении к общему делу. Очередное болезненное разочарование в человеке способно объяснить, например, и сопротивление постсоветского человека демократии. Что же до разочарования в мечте и совместных усилиях, которые могли бы ее осуществить, то, скорее всего, это разочарование является одним из ведущих качеств постсоветского сознания. Уже в советской действительности многие видели «не стройную и бесчеловечную архитектуру сталинской системы, а бестолковщину, бессмыслицу, пустопорожность огромной эпохи и огромных пространств». Может быть, именно поэтому в российском постсоветском обществе нет ни цели, ни проекта, ни более-менее внятного долгосрочного планирования как на частном, обывательском, так и на государственном уровне.

Советское «расколдовывание», в отличие от «расколдовывания» эпохи Реформации и Просвещения, привело не к подъему, а к (временному?) торможению, угасанию творческого воодушевления и продуктивных сил в обществе.

С этим связано, например, и победное шествие гламура по России. Ведь едва ли не главным событием в жизни постсоветских людей стало приобщение к массовой потребительской культуре: «Постсоветский человек, разочарованный в политике и социальных идеалах, отдался стихии потребления, иллюзии создания полноты жизни путем насыщения материей». Гламур — это обман, обещание скорого эффекта и красивой жизни, обещание тупиковое, лишенное смысла. «Его важнейшая задача состоит в том, чтобы выдавать желаемое за действительное. Причем желаемое не столько нами самими, сколько окружающими».

Очевидно, что постсоветский гламур в России, приобретший, как пишет Лариса Рудова, «гротескные формы», — это явление, прямо противоположное советской утопии. Гламур принципиально несозидателен, он только имитирует успех и смысл жизни. Увлечение гламуром — это стремление к событию, которого на самом деле нет, что контрпродуктивно для развития и потакает склонности к имитации и «бесфундаментному» состоянию общества, по меткому замечанию одного из опрошенных мною студентов.

Я предложила три ключевых предмета исследования для понимания специфики постсоветской ситуации, специфики сознания постсоветского человека и постсоветского общества. Изучение этих трех вопросов позволит более внятно описать и понять современное российское политическое мышление и мироощущение — а заодно и ту эпоху, опыт которой и крушение которой российское общество так непросто переживает.

Фотография на обложке: Участник шествия КПРФ в День международной солидарности трудящихся. Москва, 1 мая 2016 / Виктор Березкин, ТАСС