Статья критика Александра Тимофеевского «Конец иронии» свидетельствовала о кризисе доминировавшего в российской культуре с конца 1980-х годов стилистического дискурса. Тимофеевский первым констатировал исчерпанность перестроечного тотального «стеба»: с одной стороны — на фоне судьбоносных российских политико-экономических реформ 90-х годов, и с другой — перед лицом общей постсоветской культурной деградации, олицетворением которой для Москвы эпохи Лужкова явился Зураб Церетели. Статья, однако, так и осталась манифестом: художественная практика конца 90-х не последовала за ней, а антипостмодернистский тренд в культуре начала 2000-х оказался тесно связан с авторитарными тенденциями путинской эпохи и пафосом дискредитации реформ 90-х.
Лет десять, даже пять тому назад ирония была универсальным языком для описания любых политических и культурных коллизий. Сейчас безотказное это средство все чаще дает сбой.
Конец иронии с началом реформ
Десять лет назад засилие истероидных коммунистов и демшизы из одной номенклатурной детской — Е.К. Лигачева и, скажем, профессора Афанасьева — гарантировало безукоризненность третьей, сторонней позиции. Понятно было, что Афанасьев, который в журнале «Коммунист» выстрадал перестройку, полезнее и приемлемее Лигачева. Но столь же понятно было и другое: шел «спор славян между собою, домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою, вопрос, которого не разрешите вы». Собственно, к этому разрешению никого не приглашали, неучастие было позицией не только выигрышной, но и вынужденной. В ситуации, когда все вокруг заведомо оккупировано, кроме осиротевшего здравого смысла, взывать можно было только к нему да к его главным адептам в отечественной традиции — Пушкину и графу А.К. Толстому, всегда летящим на помощь русским иронистам. Здравый смысл и ирония, казалось, обручены самим ходом отечественной истории, навсегда неизменным. Ирония становилась маской, во всех отношениях единственно возможной.
С гайдаровскими реформами ситуация, определенная на века, изменилась мгновенно. Участие либо неучастие вдруг стало проблемой личного выбора. Передел денег и собственности, даже если он и не сильно вас коснулся, ввел моду на жизнь, ранее неприличную, и поза насмешника с горы смотрелась уже не так неотразимо.
Из тотально единственной ирония стала всего лишь одной из интонаций среди множества прочих — чем дальше, тем менее убедительной.
Октябрьские события 1993 года оказались роковыми и в этом смысле. Со знаменем «чума на оба ваших дома» пошли тогда взглядовцы, показательно разведшие иронию и здравый смысл, ранее в принципе нерасторжимые.
Дело даже не в том, что их пафос безразличия в ночь с третьего на четвертое октября был по сути человеконенавистническим, работая на белодомовских бандитов, в те минуты крушивших мир сонных московских обывателей. В данном случае интереснее, что он работал против самих взглядовцев: победа коммуно-патриотической оппозиции в конце концов перекрывала эфир именно им. Бодрые комсомольцы, в одночасье элегантно увядшие от трескучей идеологии, эти неожиданные денди были комичны сами по себе, но хуже всего, что, преисполнившись одного прагматизма, они сделались на редкость непрагматичными. Ирония вышла не устало-равнодушной, а настырно-жертвенной, т.е. совсем не иронией, а чем-то невиданным и бесповоротно глупым.
Из тотально единственной ирония стала всего лишь одной из интонаций среди множества прочих — чем дальше, тем менее убедительной.
Ирония вообще не самое выдающееся человеческое свойство. Гений, как известно, простодушен. И единственное оправдание иронии — стоящий за ней ум. Но именно нехватку этого свойства постоянно обнаруживают новейшие иронисты. «Блажен, кто посетил сей мир // В его минуты роковые, // Его призвали всеблагие, // Как собеседника на пир», — возглашал Тютчев по поводу едва ли не самой идиллической французской революции 1830 года, сидя к тому же в еще более идиллическом Мюнхене.
Но над его пафосом, кажется, никто не хихикал. Почему драматическая Москва девяностых годов, менее чем за десятилетие пережившая смену нескольких исторических формаций, располагает к язвительной усмешке, не вполне ясно.
Тезис «всё кал, кроме мочи» считается безукоризненным прежде всего потому, что существует множество недоступных общественности обстоятельств, властно определяющих истинную расстановку фигурантов: «на самом деле Ельцин...», «на самом деле Чубайс...», «на самом деле Черномырдин...» и пр. Этот многомудрый довод, родственный идее о мировой закулисе, — самый глупый из всех возможных. В событиях такого масштаба, как российские реформы последних лет, очевидный результат заведомо важнее не видной глазу подоплеки, сколь бы она ни казалась убойной. Совершенно несущественно, что такое «на самом деле Александр II...», — существенны реформы царя-Освободителя. Совершенно безразлично, что такое «на самом деле» Ленин или Корнилов. Если выяснится, что хитроумный Ильич, делая большевистскую революцию, «на самом деле» хотел сохранить самодержавие на Руси, а недальновидный генерал, наоборот, с ним злоумышленно боролся, на оценку революции 1917 года это не повлияет. Потому что в любом случае у нее есть неотменяемые следствия. И над ними тоже никто не хихикает.
Глобальность обязывает к прямодушию. Даже Оскар Уайльд знал, как важно быть серьезным. «Будущее России — в реформах Гайдара и Чубайса, а не в олигархическом капитализме Березовского и Гусинского», — верна ли, или неверна эта лапидарность по существу, но она, по крайней мере, грамотна по форме.
Ирония, неотразимая в борьбе с частностями или, наоборот, с чем-то великим, навеки застывшим, пасует перед живым, меняющимся масштабом. Сегодня она только путает. Она не просто лишилась опоры в здравом смысле — она стала антиисторичной. И к тому же антикультурной.
Конец иронии с концом грамотности
Те же десять лет назад оппозиция советского официального искусства, рутинного де-юре, и когда-то гонимого, «неофициального», но уже рутинного де-факто авангарда породила нечто третье — русский постмодернизм, все ту же иронию, равно беспощадную к обеим реальностям. Беспощадность эта настолько восторжествовала, что исподволь сменилась бескрайней терпимостью: старые песни о главном ознаменовали поворотный в общественном сознании этап. Если теперь подсчитать приобретения и потери, то выяснится, что первые ничтожны, вторые же невосполнимы. Во всяком случае, обе культурные реальности, хоть и давно ущербные, рассеялись бесследно, а никакой иной взамен не возникло.
Главный урон постиг иерархию. Любимый тезис — «всё кал, кроме мочи», — породивший безысходную политическую ипохондрию, в культуре, напротив, привел к безудержному разливу благодушия. Стеб надо всем обернулся приятием всего. Перейдя со сталинского искусства на авангард, ирония уравняла не только гонимых с гонителями — что было б еще полбеды, — но и имение с наводнением. Сначала ампир во время чумы называли классицизмом в шутку, потом — почти без шутки и наконец — совершенно всерьез: в результате разницу между Кваренги и сортиром с фронтоном изъяснить весьма затруднительно.
Иерархия есть и всегда будет. Письменность началась не с Д.А. Пригова и, следовательно, на нем не кончится. Аполлон дороже печного горшка. Один Кваренги стократно превосходит весь сталинский большой стиль.
Прямым следствием этого стал лужковский стиль, справедливо и повсеместно поносимый, но вообще-то образцово постмодернистский: обязательные парижские мансарды, немыслимые в Москве просто климатически, венчаются обязательными башенками, как бы идеально русскими, что на практике оборачивается чем-то карикатурно азиатским, на зависть любому Самарканду. То, что постмодернизм опосредован и ироничен, а столичное градостроительное хамство непосредственно и патетично, дела не меняет. Разница эта опять же неизъяснима, как в грымовских заставках РТВ, где пародийные софизмы Козьмы Пруткова — «Если хочешь быть счастливым — будь им», «Зри в корень» и пр. — поданы как кладезь расхожей мудрости и священной русской традиции одновременно.
Человек ко всему привыкает, и к Церетели тоже. Но ведь не так обескураживающе быстро. Смеется тот, кто смеется у кассы, — блаженная вера в этот последний оставшийся, но зато незыблемый идеал всего лишь за какой-то год реабилитировала великого Зураба, поклониться которому спешит весь российский истеблишмент. Некогда заскорузлые авангардисты теперь соревнуются в цинизме: кто быстрее выцыганит у сатрапа денег. И в самом деле, он ничем не плох, коли нет разницы между печным горшком и бельведерским истуканом, что можно вычитать в любой постмодернистской шпаргалке.
Ирония, как и все заведомо вторичное, была хороша и плодотворна, покуда существовало нечто первичное — пресловутые базовые ценности, пусть и уродливые. Конец их — ко злу или ко благу, сейчас неважно, — обозначил конец иронии. Мудрено шататься из стороны в сторону, когда почва выбита из-под ног. Время не лихо разбрасывать, а смиренно собирать камни — учиться элементарной грамотности и изрекать корявые трюизмы.
Иерархия есть и всегда будет. Письменность началась не с Д.А. Пригова и, следовательно, на нем не кончится. Аполлон дороже печного горшка. Один Кваренги стократно превосходит весь сталинский большой стиль.
Трагедия значимее комедии, не говоря уж о фарсе. Утверждение ценнее отрицания потому, что содержательнее. Чувствительность лучше бесчувствия потому, что уязвимее. Пафос выше иронии потому, что содержателен и уязвим сразу. Не нужно бояться быть смешным и писать ретроградные, реакционные сочинения.
Картинка на обложке: DEA/G. DAGLI ORTI/Getty Images